«Выходит, всё зависит от тебя».
«Конечно, — сказал я, смеясь, — ведь я писатель».
Я был доволен — мы наконец нашли общий язык.
«Подытожим события, — сказал я. — Ты написал ей письмо. Ведь это правда? Ты объяснился ей в любви».
Он кивнул.
«И вот однажды поздним вечером, когда все кругом спали, она постучалась к тебе. Верно?»
Он снова кивнул.
«Отсюда я делаю вывод, что из тебя получится настоящий писатель… Письмо было написано так, что оно взволновало двадцатилетнюю девушку, которая ещё никогда ни от кого таких посланий не получала, не слышала таких слов. Ты, мой милый, — я усмехнулся, — соблазнитель!»
Я говорил, но видел, что он меня не слушает.
«Она была в ночной рубашке с грубыми кружевами — видимо, только что встала с постели, — лежала без сна и, наконец, решилась выйти. Пальто на ватной подкладке, накинула на плечи, ноги сунула в валенки, на голове шерстяной платок. Постучалась и вошла, и на прядях выбившихся светлых волос блестел иней. Верно?»
Подросток кивнул.
«Увидела на столе коптилку, книжки и спросила: нет ли чего-нибудь почитать? Нужен был повод! Ты знал, что она, как все, ничего или почти ничего не читала. Ужасно стеснялась. Подсела к столу…»
«Дальше ты сам знаешь, — сказал я. — Неожиданная гостья взглянула на раскрытую тетрадку, узнала твой почерк, — ведь она всё время думала о письме! — спросила: что вы пишете? Ты ответил: дневник; там есть и о вас».
«Потому что, — добавил я, — и твоё письмо, и разговор — всё у вас было на вы. Но о твоём письме — ни слова».
«А мне посмотреть можно? — спросила она, и тут это случилось».
«Случилось?» — пробормотал он.
«Да. Самое важное в твоей жизни — вернее, в моей. Когда-нибудь ты вспомнишь зимний вечер, и этот тусклый огонёк, символ твоего одиночества, и стук в дверь, и… и поймёшь: чудесное явление девушки-богини с искрами инея на ресницах, на выбившихся из-под платка волосах, её маленькие валенки, и эта почти нарочитая скованность, и молчание, и присутствие её тела здесь, рядом с тобой, — вспомнишь и поймёшь, а может быть, уже постиг, что всё это, в самом деле, было нечто самое важное в жизни, что это сама жизнь и залог неугасимой вечности…»
«А дальше?» — спросил подросток.
«Ты подвинул к ней свою тетрадку, она, не вставая, склонившись над столом и, сама того не замечая, оперлась локтями. Пальто сползло с покатых плеч Нюры, и в открывшемся вырезе рубашки поднялись её большие груди».
«Получилось ли так ненароком? — спросил я сам себя. — Но и тебе ведь казалось, что случилось как бы само собой. Заметив твой взгляд, она мгновенно поправила пальто на плечах, — но знала, чутьём понимала, что мнимая непроизвольность содеянного освободит вас обоих, облегчит всё, что произойдёт».
«Произойдёт что? По-твоему, она показала грудь нарочно?»
«Это был сигнал. Пол — это судьба, малыш, ты поймёшь это, когда станешь мною. К счастью, это будет нескоро».
«Когда? Ты говорил не об этом».
«Время бежит. Мы говорили о тебе теперешнем…»
Теперь, тогда — кто в этом мог разобраться? Юный собеседник вернулся к столу подкрутить фитилёк светильника. Лепесток огня стал ярче, наши тени пошатывались на стене. Мой братик на второй кровати спал, детское личико было слегка освещено.
Нюра встала — я должен был досказать свой рассказ. Огонёк на столе заволновался, когда пальто съехало на пол и я вскочил поднять и подать ей пальто; она отстранила меня. Как была, в рубашке, она села на мою кровать, её полные колени обнажились, — красоту и белизну их я не в силах описать. Онемелый я стоял рядом; слабым кивком она велела мне сбросить то, что было на мне.
«Что-то материнское, — продолжал я, — почти сострадание мелькнуло или почудилось тебе в её улыбке и взгляде, устремлённом на твои тощие ноги, — ей-богу, было чему сострадать! Она опустилась на ложе и потянула к себе подростка; открыла грудь, словно хотела дать ребёнку, — был ли этот ещё не рождённое, но уже стучащееся в жизнь дитя, о котором Шопенгауэр говорит, что оно зачинается в ту минуту, когда будущие родители впервые видят друг друга? Бледные губы поцеловали тебя, что-то шептали. Это были безумные слова. Почти насильно она заставила тебя повернуться к себе. Её ладонь погладила тебя по голове».
«Почувствовалось, — продолжал я, — что-то крадущееся, щекотное прокралось по животу, холодные пальцы нашли то, что искали. Мучительное счастье исторглось из меня, и всё было кончено. Я заплакал».
«Оба сидели рядом, спустив голые ноги. Светлячок догорал — вот-вот потухнет. Она приговаривала: „Не плачь, мужичок“».
«Это я виновата, — сказала она, — у меня ведь тоже никого не было, ты мой первый… Мужиков-то вокруг нетути, никого не осталось… Скоро стану совсем старая, оглянуться не успеешь. Не горюй. Не зря говорится — первый блин комом! Женщин много, у тебя ещё будут…»
Она снова обняла тебя — то есть меня.
«Хочешь, — проворковала она, — попробуем ещё разок?»
Как бывает часто в дальних поездках, обратный путь показался мне много короче. Зима прошла, давно возобновилось судоходство на Каме. Теплоход «Степан Разин», бывший «Алексей Стаханов», покачивался, готовясь пришвартоваться к дебаркадеру. Я подбежал к пристани. И та, ставшая уже давнишней дорога в больницу в снежных сумерках, и чья-то женская фигура на крыльце, и Маруся Гизатуллина с оголёнными плечами перед тазом с горячей водой, и ты, Нюра, и наши пляшущие тени в комнатке, где спал мой братик, и керосин должен был вот-вот иссякнуть в коптилке, — всё встало перед глазами. Всё казалось мне теперь миражом, загадочной песней мозга, наподобие тех причудливо-абсурдных сновидений, которые посещают меня, когда, улёгшись на ночь, я закрываю усталые глаза, — о них, мне кажется, я уже говорил.
В Казани пришлось потратить довольно много времени на поиски учреждения с нужной мне вывеской; когда же, наконец, я до него добрался, оказалось, что вход в Центральное архивное управление — только по пропускам.
В проходной я показал бумагу, присланную мне давеча, страж за стеклом долго её изучал, поглядывал на мой паспорт — и назвал этаж и номер кабинета. Ещё сколько-то времени протекло, прежде чем чиновница, молодая черноглазая татарка, похожая на Марусю (я вспомнил, что настоящее Марусино имя было Марьям), соединилась с начальством, разговор по телефону шёл на языке, которого я не знаю. Наконец, открылась дверь, принесли папку, на которую я взглянул с радостью и надеждой.
Женщина развернула папку, отогнула картонные клапаны.
«Привалова Анна Ивановна, русская, год рождения 1924-й. Всё правильно, — сказала она. — Вам ведь сообщили».
«Да, но, видите ли…»
«Вижу. Гражданка Привалова умерла. Причина смерти — послеродовой сепсис».
Из вещества того же
Любовь впадает в смерть, и эта смерть нас возрождает. Женщина — это лицо бытия.
Это чистая явленность, в ней выявляется, проступает бытие. И она же прячет его от нас.
И оттого любовь — это одновременно и открытие бытия, и ничто.
Из вещества того же, что и сон, мы созданы, и наша жизнь кругом объята снами.
Я вернулся в мой город, знакомый до слёз…
Некоторые считают, что писатель не может творить, оторвавшись от стихии родного языка — простившись с отечеством.
Я и сам чувствую свою отверженность, и теперь, принимаясь за эти мало созвучные духу времени записки, замечаю, что невольно впадаю в старомодный тон. Но этого требует мой сюжет.
Видите ли, вспоминать — это не то же, что помнить… Случилось так, что я вернулся после одиннадцатилетнего изгнания в город, который, собственно, и считаю своим отечеством; обстоятельства мои не располагали к долговременному визиту, не говоря уже о том, чтобы остаться насовсем. У меня был запас свободного времени, для начала хотелось прогуляться, я чуть не сказал — прошвырнуться, по родным местам. Мне не нужен был план города, путеводителем служила мне моя память.
Первым делом я отправился на улицу Кирова, бывшую Мясницкую. Если вы спросите у прохожих, что за птица был этот Киров, вам вряд ли кто объяснит, разве только пожмёт плечами: так… был такой. Тёмная личность. А ведь я ещё помню траур, когда объявили, что Кирова кто-то убил. Тогда же переименовали и улицу. Думаю, мне не поверят, если я прибавлю, что помню даже, как по Мясницкой ходил трамвай, линия «В». Помню последних извозчиков, они сидели на козлах, ожидая седоков, коих становилось всё меньше. Здесь всё давно стало бывшим.
Погода улыбнулась пришельцу. Естественно, я шёл пешком. Миновал Кривоколенный переулок; долго разглядывал старинную вывеску. Нельзя быть истинным москвичом, не зная об этом в общем-то ничем не замечательном переулке. Такие названия, как Покровка, Маросейка, Армянский переулок, Чистые Пруды, Красные Ворота, звучат для меня как топонимы античной географии. Дойдя до следующего поворота, в Большой Козловский, — некогда тут помещался писчебумажный магазин, там можно было купить тетрадку в клетку или в линейку, стальное перо № 86, перо «селёдочку», или «рондо», — дойдя до угла, как в бреду, я побрёл, крадучись, мимо дома 42, обиталища уголовной шпаны, и, как наяву, увидел верзилу у ворот, — вот-вот отсюда выкатится слюнявый подросток, попробуй отмахнуться от него, бандит шагнет к тебе: «дай ребёнку часы поиграть»; впрочем, в те поры никаких ручных часов ни у кого не было.
Словом, опасный двор; на моё счастье никто не торчал у ворот; отогнав наваждение, я двинулся со спокойной уверенностью старожила вдоль каменной ограды более не существующего чехословацкого консульства. Тотчас встало перед глазами, как мы, дети, толпимся вокруг машины, остановившейся перед великолепным особняком. Из кабины выходит элегантный офицер в мундире с узкими окантованными серебром погонами, — нечто невиданное.