Против часовой стрелки — страница 27 из 58

Остался пустяк: уложить сорок лет труда в голубой бланк.

Тоня дала разумный, как всегда, совет: начни с конца, легче будет.

Если бы можно было сесть, открыть чернильницу… Нет, сначала написать карандашом, на другом листке, но просто — взять и написать так, чтобы карандаш не зависал беспомощно, остановленный непрошеным воспоминанием. Зачем оно здесь, незваное?.. Помню, и так помню; прочь!

Не получалось.


В напечатанном слове «Большевичка» перекладина у заглавной буквы вышла бледной, словно присыпанная снегом. Тем снегом, который был неотделим от треска будильника спозаранку, от холодной улицы — не столько из-за зимы, сколько от привычного голода, выношенного пальто и самодельных тряпичных бурок на ногах, еще спасибо, если калоши были. Серый утренний снег был изредка разбавлен желтыми пятнами фонарей, а трамвай когда приходил, а когда и нет, поэтому на работу часто приходилось ходить пешком.

Шла прямо по рельсам. Минуя Московский форштадт, рельсы обходили дугой Старый Город и прорезали Петербургское предместье (район по-нынешнему), а потом убегали в бывшее чистое поле, где когда-то пасли коров, отчего этот район так и назывался: Большой Выгон. Название осталось, в отличие от коров, но землю застроили фабричными корпусами. Огромные окна «Большевички» ярко светились в темноте зимнего утра. Из окна цеха был виден белый снег и черные тонкие рельсы, а на швейной машине высилась гора белоснежной ткани.

С конца так с конца; сестра права.

Перед «Большевичкой» была война, но об этом не нужно, нужно о работе. Прямо от «Большевички» вытянулось снежно-белое полотно: дорога назад, в Поволжскую степь, в «Заготзерно».

Должность? Сторож. Или писать: «сторожиха»? Вспомнила свой мешковатый ватник, сапоги и толстый платок, в котором трудно было повернуть голову. Ни баба ни мужик… Карточные нормы, мизерные по военному времени, никого прокормить не могли. Нужно было ходить с карточками за продуктами в сельпо, за три километра, а потом, с драгоценным трофеем, назад, через снежную степь, и запах хлеба был невыносим. Он мучил, дразнил, искушал, нашептывая самые убедительные доводы: кусочек, один кусочек отломи, иначе не дойдешь, а дети хлеба ждут…

Один маленький кусочек, только одну крошку; это ведь на всех буханка, а тебе надо добраться до дому.

Не она — рука послушалась соблазна и сама потянулась к буханке, замерзшие пальцы отломили краешек теплой корки.

Главное — не жевать: сосать. Сосать можно долго, а жевать там и нечего, только ломтик корки.

А дети как обрадуются! Шутка сказать: целая буханка, 800 граммов.

Снег хрустел под ногами. Пальцы отломили еще одну крошку, маленькую совсем. И еще. Идти оставалась всего ничего, уже скоро; и рука вновь потянулась за пазуху, где лежала буханка.

Она ускорила шаги — идти стало намного легче и теплее, — а свободную руку засунула в карман. Идти оставалось всего ничего.

И хлеба столько же.

Нет, меньше: ничего.

От буханки не осталось ничего.

И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее…

Не рука соблазнила — хлеб.

Не отсекла, но вцепилась зубами в запястье изо всех сил, так, что потекли слезы: от боли, от стыда и от беспомощности…

В другой раз, тоже зимой, возвращалась из магазина уже в сумерки. Мела поземка. Надо было торопиться: степь есть степь, дорога узкая; если заметет, то ворон костей не сыщет. Ирина часто оглядывалась, не едет ли кто с телегой. Нет; только пес какой-то трусил сзади.

А и пусть; с собакой веселее. Приостановившись, она обернулась и неумело свистнула, подзывая пса. Тот не подбежал, а, наоборот, попятился.

Ветер усиливался. Он взвихривал и крутил мелкий снег. Надо было прикрывать глаза, но как раз этого нельзя было делать, чтобы не сбиться с дороги, пока ее совсем не замело. Ира обернулась почти безотчетно и увидела уже трех собак. Она остановилась, и все три тоже встали. Потом медленно двинулись вперед.

Волки.

Настоящие степные волки, никакие не собаки.

Голодные. Как я.

Надеяться можно было только на молитву — и на инстинкт. Повернуться и бежать немыслимо: бросятся на спину. Так загрызают лошадей.

Она поправила за пазухой буханку, завязала потуже платок. Оглянулась еще раз и пошла вперед по свежим штрихам снега. Знала: эти тоже идут.

Или бегут.

Не выдержала: повернула голову, насколько позволял платок. В нагрудном кармане шуршал сверток с махоркой.

А спички! Спички в кармане!..

Ира вытащила коробок (не уронить бы, Господи Исусе), чиркнула сразу несколько спичек и успела прикрыть огонек от ветра; чиркнула еще раз.

Волки остановились, а она быстро пошла вперед, заставляя себя не бежать.

Так и прошла остаток пути. Пережидала порыв ветра, оборачивалась, зажигала спичку, другую… И снова шла.

…Что еще? Указать годы, когда работала.

С сорок первого по сорок шестой.

Цифрами, конечно, как же еще писать. Документ ведь.

Война кончилась, а Ирина все работала в «Заготзерне», и только через год они смогли уехать. Им еще повезло, а другие остались ждать эшелона по имени Судьба, чтобы вернуться домой. Как в сорок первом земля гудела от переполненных поездов, везущих солдат на войну, так и теперь они шли переполненными: фронтовики возвращались. А что медленно, так ведь сколько рельсов и мостов взорвано за время войны, да и эшелонов стало намного меньше.

Как и солдат.

Дорога домой почти не запомнилась. Оказывается, очень трудно отрываться от людей, с которыми свела общая судьба. Чужие места и чужие люди за пять с лишним лет перестали быть чужими, и прощаясь плакали, обещали писать, хотя куда писать-то? Все рвались домой, а дом у кого где… Куда писать-то?

В Михайловку.

Не написать было нельзя. Не потому, что ждали ее письма, а просто связь с Поволжьем была такой тесной, что сама не смогла не написать. Словно еще раз прошла по Михайловке от своего дома, минуя сельсовет и «Заготзерно», до самого большого оврага, где кончается деревня. Отправила на имя Баси — так приятно было называть ее по имени — хоть Бася Савельевна ничем не напоминала подругу юности.

«Здравствуйте, дорогие!

Ну, вот я и дома. Живу я с мамой, но буду вам писать все по порядку. Сначала долго сидели на станции в С*, выехали только в следующее воскресенье, а в Город приехали в четверг, да; ехали сравнительно скоро. В Москве была пересадка.

Так, дорогая Басинька… Моего мужа убили еще в 41-м году, и если бы я не уехала, то он, наверное, был бы жив. Но что же теперь делать? Знать, судьба такая. Но знаете ли, где только я прохожу, то не могу идти спокойно — ведь всюду он ходил, везде его ноги касались земли… Была я и на кладбищах. Видела памятники, уже новые, поставленные погибшим, а моего мужа среди них нет. Он в 40 километрах от Города. И вот, я еще не могу туда пойти, но все же пойду, я не успокоюсь, пока я не буду на той земле… Я очень плохо себя чувствую, но не лежу, нет, а все хожу и хожу…

Пока я дома, еще не работаю, ведь я только с дороги. Тут большая перемена во всем: в одежде, постели, еде, в квартире… В туфлях я еще хожу плохо. Вот сейчас мамы дома нет, так я взяла и скинула их.

Да, дорогие, надо привыкать жить по-старому и одной. Прощай, Михайловка, навсегда. Прощай, кошмарная жизнь, что она из нас всех там сделала… Дети будут ходить в школу: Тая в гимназию, в 8-й класс, а Лева в 6-й, он уже готовится.

Ждите еще писем, сразу нельзя писать много, а то будете половину читать, а вторую бросите. До свидания, пишите!

Привет всем доброжелателям моим: Блюме Борисовне, Гуте, Немке, Фелику, Аде и Эле, Терентию Петровичу, Поле — соседке моей, Михайлихе, Саре и Зайднеру — ну, одним словом, всем!

До свидания.

Ира

Бася, что Маня, уехала уже или нет?

Целую, Ира».

Зачем-то сохранился черновик. Так раньше писали письма, так писала и она. Пришел ли ответ, и дошло ли до адресата — или до адресатов — это письмо, не известно.

И только сейчас, перечитывая, вспомнила, как непривычно выглядело почти все, что встретило их дома. Белая постель, вышитые наволочки: коснешься щекой, закроешь глаза, вдохнешь запах — словно войны не было; наглаженный пододеяльник… А что стало с ватником? — Да, наверное, то же, что с сапогами, после которых ногам в туфлях долго еще было неловко: выброшены были мамынькой с негодованием, забыты, канули в небытие.

В отличие от войны.

Еда тоже началась другая: скудная, но из давно забытой посуды; а у Матрены, случалось, и чай бывал. Не морковный и не травяной — настоящий. До слез радовал даже не чай, а тот особый негромкий звук, который делает чашка, поставленная на блюдце. Картошка с забытым вкусом: не мороженая. Первое время казалось — изобилие. А голод ведь не в памяти — в теле!


…Ни на одной из трех грядок, которые хозяйка великодушно отвела Ирине, ничего не выросло. Кое-как перебились зимой сорок первого, а сорок второй и вспоминать не хочется, но кто ж спрашивает…

Этот страшный, волчий год никогда не забывался.

Самая лютая зима, когда по утрам волосы примерзали к стенке. Дети уходили в школу, не успев согреться, а в школе стоял такой холод, что они сидели, замотанные в платки и шарфы, в пальтишках и шапках.

Любимое лакомство той зимы — лепешки из картофельных очисток. Мороженую картошку, на которой оставались вмятины от пальцев, варили с крупой, если она случалась, и выходило очень вкусное, а главное, горячее варево.

И даже той зимой стучали в окошко, хоть и нечасто. То несли починить что-то из одежды, то перешить. Швейная машина, когда-то одолженная соседкой Полей, осталась, по ее же настоянию, у Ирины. Весной шитья стало побольше, а летом надо было учиться деревенской работе, и слова, которые встречались только в книгах: жатва, обмолот, веяние — обрели смысл.

Как и малярия, книжное слово.

Малярия оказалась оранжевого цвета. Перед глазами плыли слепящие желтые круги, сливаясь и темнея по краям; все это обрушивалось на голову, и голова вспыхивала горячей оранжевой болью. Оранжевое солнце грузно опускалось за горизонт и висело мучительно долго. Надо было вставать и идти на ток — зерно веяли ночами, — Ирина поднималась и шла, но всюду ее встречал беспощадный оранжевый круг. Потом все захлестывало чернотой, а когда чернота пропадала, то оказывалось, что она никуда не ходила — или не дошла, потому что ноги не держали, а зубы стучали от лихорадочного озноба, стучали так сильно, что Ира боялась: сломаются. Оранжевое марево съеживалось, превращалось в один горячий шарик, который катался перед глазами, а чьи-то руки настойчиво приподнимали ей голову: «Выпей, выпей», и голос тоже был настойчив.