А Вы лезете под стол и делаете вид, что Вас нет в комнате! Боже, как это мерзопакостно! Как омерзительно и как смешно! Как мерзко и мучительно! О, это гниение духа! Дух сгнил — остался человеческий дух! И это одно и то же, этот душок, от которого я спешу укрыться в уборной, где меня выворачивает, этот гнилостный дух, который меня окутывает с тех пор как я имею дело с Вами, мерзавец! Смрад, непереносимый смрад! Именно он дает мне знать, что я действительно существую. Человеческая комедия, от которой меня бросает в дрожь. Видите, я называю это комедией. Я бы мог Вам объяснить, в чем она заключается, но Вы не поймете. Поэтому нет смысла объяснять. Что же касается бремени вины, которым я стращал Вас в одном из моих писем (в связи с убиенной верой в ближнего) — пускай Вас это не тревожит: из-за одного такого сукина сына, как Вы, я и не подумаю отречься от своей веры. И прежде всего потому, что от этой веры я избавился гораздо раньше, обретя лишь окончательную уверенность в том, что от нее остался лишь этот удушливый смрад. Что касается судов и тяжб — тут Вы тоже можете спать спокойно: я не собираюсь из-за каких-то паршивых денег марать руки о бумаги, на которых значится Ваше имя. И обещанного разгрома в газете — тоже не дождетесь! Так что успокойтесь и почивайте на моих франках. Прислушайтесь только к своей душе, когда отсмеетесь (то-то будет потеха)! Или не прислушивайтесь, что Вам до нее? Не надо, а то качество Ваших достославных сапог стремительно и необратимо испортится! Ну, вот и все. В приложении посылаю Вам еще одну купюру достоинством в пять франков: купите себе сарделек и пива — и счастья Вам впридачу! А если черт Вас дернет однажды вернуть мне мои деньги, знайте: я сменил номер счета, впрочем, я бы и не принял этих Ваших денег ни при каких условиях: живите на них, покуда живется, а станет невмочь — не ропщите!.. Дорог не счесть, и каждая достойна, чтобы на ней раздался горький смех!
22 декабря 19… г.
Незабвенный,Позвольте пожелать Вам веселого Рождества! Я сейчас в Цюрихе! Не бойтесь меня: ничего плохого я Вам не сделаю. Я приехал сюда по делам (теперь мои дела будут весьма часто приводить меня в этот почтенный город). Кстати, та моя поэма завершается следующим образом:
И ныне сумасшедший тот башмачник
для ног ничейных день и ночь тачает
десятки, сотни, тысячи сапог —
они бредут по улицам, заходят
в дома, конторы, шарят по углам,
ища ступни чиновника младого,
безвременно сокрытые землей…
Ну что ж, может статься, зайду как-нибудь в Вашу мастерскую (вчера оглядел ее снаружи, из окна трамвая — а что, вывеска смотрится очень даже подходяще)! Так что будьте бдительны, снимая мерки со своих клиентов, не попадется ли Вам какой-нибудь тип с симметричными ступнями — это могу быть и я… Или еще чей-нибудь дух, ха-ха…
_________________Эвальд Флисар
Агрегат
Вряд ли я смогу описать восторг, охвативший всю нашу семью при переезде из города в деревню. Даже тетя Мара, правда, склонная к преувеличению, не могла похвалиться тем, чтобы когда-нибудь раньше ее так переселяли. Единственное, что можно было бы сравнить с эмоциями, не покидавшими нас во время разгрузки и затаскивания мебели в новое помещение, было, по мнению брата Петера, то чувство облегчения, которое наша бабушка испытала после окончания Второй мировой войны, узнав, что ее старший сын, муж Мары, не скончался в Аушвице, а возвращается домой. (Еще больше это наше ощущение было сродни веселью самой тети Мары, получившей вскорости уведомление о том, что ее муж — по ошибке! — был кремирован. Бумага содержала также уверения, что все произошло в полном соответствии с желанием покойного быть сожженным после смерти. То обстоятельство, что кремация мужа последовала не за его смертью, а, наоборот, смерть — за кремацией, она сочла пустяком.)
Однако эта история осталась уже далеко в прошлом, была почти забыта и вспоминалась лишь во время неизбежных семейных ссор как один из самых горьких эпизодов семейного прошлого. Переселение целого клана, как заметили наши поразительно скромные и нетребовательные соседи, было, конечно, случаем совершенно другого рода — и даже наиболее пессимистично настроенные из нас зарделись. Даже бабушке, у которой из-за инсульта больше не двигалась левая сторона лица, удалось каким-то чудом растянуть правый угол рта.
Дом не представлял собой ничего особенного, он стоял на краю деревни и больше напоминал заброшенную сельскую корчму с подвалом, в котором прежний хозяин, может, по своей воле, а может, и нет, оставил несколько бочек вина (к несчастью или, наоборот, к счастью, совершенно скисшего, в чем нас клятвенно заверила ценительница настоящей жизни тетя Мара). О назначении еще нескольких пристроек оставалось лишь гадать. В одной из них раньше явно находился свинарник. Это установила двоюродная сестра Елизавета, внебрачная дочь Мары. Елизавета ощущала не только запахи, о существовании которых большинство людей просто не подозревает, но могла «почувствовать» историю места, интенсивность и оттенки переживаний, флюиды которых продолжали витать в воздухе и после того, как событие, их вызвавшее, минуло. «Чую поросят», — сказала она, когда вошла в пристройку, которую ее мать, амбициозная, но начисто лишенная таланта самодеятельная художница, решила переделать в мастерскую.
К счастью, ее услышали только мама и я. Тогда Елизавета раздула ноздри и добавила, что чует даже смертельный страх поросят перед убоем. Мама закричала: «Ради всего святого, молчи!» В конце концов тетя Мара сама выбрала эту пристройку из-за вида на реку, долину и окружающие холмы. Кроме того, все будет перекрашено, проветрено и немедленно пропитается запахами теткиных красок и парфюмерии. И вообще, живут же респектабельные английские семьи в перестроенных конюшнях!
Елизавета спокойным голосом заявила, что будет молчать за три коробки конфет средней величины. «За две», — настояла мама. «За две самых больших», — предложила компромисс Елизавета. «Но в последний раз», — заключила мама.
Тетя Мара так и не узнала, какие звуки сменились барочными ариями, в сопровождении коих она с кистью в руке и сигаретой во рту бросилась воплощать в новой мастерской свое «обновленное видение». Когда Елизавета как-то перед ужином громко заметила, что арии ее мамаши напоминают поросячье хрюканье, та взвилась, и тут в качестве отвлекающего маневра пришлась очень кстати мамина своевременная похвала теткиного новаторского стиля: даже не выбранив «ублюдка», Мара с удовольствием долго и пространно рассуждала о разнице между акварелью и маслом — к восторгу каждого из членов семьи, срочно придумавшего себе неотложное дело, чтобы убраться из-за стола до конца ужина. На следующее утро Елизавета получила от мамы еще одну коробку конфет.
Тем не менее вначале казалось, что каждому из нас жизнь в деревне даст то, чего он больше всего хотел. Бабушке — запах свежей утренней земли и отдаленное мычание коров, другие звуки и запахи, напоминавшие ей детство. «Гвоздики, — нацарапала она на листе бумаги, когда инсульт отобрал у нее возможность говорить, — везде будут расти гвоздики, и я буду спать с открытым окном, чтобы с последним вздохом унести их запах в мир иной». Мама надеялась, что в новом доме она сможет организовать личный центр медитации и здорового образа жизни, она нашла достаточно места минимум для двух тысяч книг по дзэн-буддизму, йоге, ушу и другим важным занятиям эры Водолея. Именно им она, рано вышедшая на пенсию учительница средней школы, решила посвятить себя целиком.
Прежде всего маму воодушевили тропинки, мягко спускавшиеся в долину и поднимавшиеся к лесу, что оказалось очень кстати для ее каждодневной утренней пробежки или «малого марафона» — так эту крайнюю форму мазохизма назвал психиатр, у которого папа и мама, участники программы здорового образа жизни, долгие годы наблюдались ввиду папиного алкоголизма. После нескольких лет постоянного сопротивления психиатрическому воздействию папа неожиданно потерял вкус не только к питию, но и ко всем другим радостям жизни, в том числе и к тем, от которых мама бы еще не отказалась. И ее утренний марафон был единственным способом нейтрализовать избыток энергии, ежедневно накапливавшейся в ней из-за папиного безразличия. Папа же, прекрасно все понимавший, тем не менее каждый вечер заботливо заводил будильник, чтобы мама не проспала.
Потом, когда по его просьбе они бросили программу, он пошел к директору средней школы, где тридцать лет преподавал историю, и потребовал досрочного выхода на пенсию. «С историей покончено! — сказал он. — И не потому, что так утверждает Фукуяма, а из-за победы, которую наконец одержал наш небольшой народ. Свобода, эта самая запутанная из всех благодатей, совершенно уничтожила почву, на которой могли бы возникнуть трагические конфликты или великие идеи, и посеяла семена мелочных распрей, торгашеского коварства и стереотипов, создаваемых СМИ». Его предмет, история, из высокой науки за одну ночь опустился до эзотерического уровня, а уж этой новоявленной дисциплиной папе не пристало заниматься. Уйти ему хотелось бы с соответствующим вознаграждением.
Директор, мамин двоюродный брат и друг семьи, немедленно исполнил просьбу отца. Вознаграждение оказалось решающей частью суммы, недостающей для покупки дома, где бы «все мои», как нам сказал свежеиспеченный пенсионер, нашли, лучше поздно, чем никогда, ту реальную свободу, которая и есть единственный источник настоящего счастья. «Быть свободным — наш долг, в конце концов, — добавил он запальчиво. — Свободному государству нужны свободные люди».
Папа представлял себе счастье как покой. Чем отличался от мамы, которая хотела остаться вечно молодой и за это была готова умереть. Он решил прислушаться к совету Юнга, согласно которому мужчина в шестьдесят должен распрощаться с багажом прежних лет и заглянуть в себя, дабы из воспоминаний сложить картину жизни, проясняющую смысл самого его присутствия на этом свете и связывающую его с Богом. Он подчеркнул, что останется доступным для окружающих, но так как часто будет погружен в свои мысли, то ожидает, что мы проявим уважение к этой его потребности углубиться в свой внутренний мир. «Думаю, каждый из вас получил свое», — сказал он. Петер — идеальное место для своего телескопа и наблюдения за звездами; я — неограниченные возможности для бесцельных шатаний по лесам и бесплодных размышлений о моем будущем, которое, судя по всему, ничем не будет отличаться от моего настоящего; мамин брат Винко, бухгалтер, годами снедаемый желанием вырастить самый большой кочан капусты в мире и попасть в книгу рекордов Гиннесса, — плодородную землю; двоюродный брат отца Владимир — время и покой, чтобы закончить книгу воспоминаний о своем геройстве в партизанах; его жена, тридцатью годами моложе, — гладкую дорогу, чтобы на «альфа-ромео» Владимира каждый день исчезать и развлекаться с приятелем, оставляя мужа в покое.