Вечерние и ночные часы для караульного самые приятные. Например, с семи до девяти: воздух постепенно остывает, смеркается, загорается закат, на фоне которого отчетливо вырисовывается силуэт леса, а в оврагах посреди луга громко поют лягушки, и домик становится по-настоящему белым. В эти минуты, когда вокруг такая красота, невольно жалеешь, что уже пора спать. Или с девяти до одиннадцати: жизнь в казарме замерла, на дороге никого, лягушки расходятся вовсю, а в домике зажигается свет, который в одиннадцать обычно гаснет. Между одиннадцатью и часом воздух еще теплый (особенно хорошо, если ночь лунная), в ясной вышине мерцают звезды, когда нет тяжелых дождевых облаков, а легкий ветерок не освежает. В домике темно, лишь тускло светится маленькое окошко — кто знает, быть может, лампадка перед иконой или какой-то ночник. Огонек горит до утра, подмигивая караульному, как старый знакомый. После часа наступает полная тишь — умолкают даже лягушки, нет-нет мягко прошелестят крылья ночной птицы; приблизительно в половине третьего где-то вдалеке прокричат первые петухи, потом вдруг залают сразу все собаки, и опять молчание. С трех до пяти дует свежий восточный ветер, предвестник солнца; над лугом стелется легкий туман, который поднимается с реки.
Все здесь караульному знакомо до мелочей. Он внимательно осматривает каждый предмет, и взгляд его отмечает самые незначительные перемены.
Его товарищи предпочитают нести караул на «городской» — восточной или южной стороне. Там они глазеют на девушек, спешащих по дороге, настроение заметно поднимается, если девушки веселы, — кажется, и ты причастен к этому веселью беззаботной юности. Обычно он менялся с кем-нибудь, если выпадало дежурить на «городской» стороне, и все оставались довольны. Здесь ему нравилось больше — во-первых, покой, красота и еще… кто знает что еще.
На дороге почти безлюдно. Днем крестьяне провезут на поля за лесом навоз, а возвратятся с дровами, иногда пройдут рыбаки и лодочники. Но было тут для него что-то более важное, чем эти крестьяне с навозом, дровами, удочками и лодками.
Здесь шла своя жизнь, за которой он уже давно наблюдал бдительным оком часового. Больше года взгляд его был устремлен на крошечный уголок мира у реки, который для него был подобен сказочной стране, бесконечно далекой, достойной лишь немого восхищения. Так было до сегодняшнего вечера, пока он сам не соприкоснулся с этой жизнью, на которую раньше мог смотреть лишь со стороны. Она ему всегда представлялась неким чудом, но вот видимость чего-то недосягаемого исчезла — где-то за казармой залаяла собака. Караульный вдруг замер и задумался над чем-то, что ему предстояло осознать.
Любое дыхание жизни тут, внизу, напоминало ему о чем-то давно ушедшем и сокровенном. С прошлым его связывала только память, этот драгоценный и верный спутник нашей жизни.
Он никогда не сравнивал себя с этим человеком, хотя бы потому, что совсем не был похож на него. Приятный мужчина, черноволосый, кудрявый, среднего роста, крепкий, постоянно, кроме воскресенья, в форме железнодорожника. Сначала он жил в домике с матерью, которая никогда далеко не отлучалась, прогуливалась по двору или дремала на деревянном крыльце.
Завидев его, караульный улыбался. Так мы посмеиваемся над старыми служаками, у которых, кажется, размеренный образ жизни вошел в кровь и малейшее его нарушение для них словно гром среди ясного неба. Он видел его всегда в одно и то же время. Мужчина уходил утром в половине пятого, а днем в половине третьего возвращался. И был настолько точен, что впору спокойно проверять часы. Ровно в четыре в окошке загорался свет, в половине пятого распахивалась дверь домика, на траве возникал яркий треугольник, и мужчина, закуривая на ходу, спешил по дороге.
Караульный, хотя и уважал порядок — к этому приучала солдатская служба, — все же больше любил людей, которые не были столь педантичны и могли иногда отдаться чувству — будь то гнев или радость. Его не оставляло ощущение, что педанты где-то в глубине души страшно пресны, как пустая армейская похлебка, а их усердие скрывает страх перед чем-то, что можно назвать уверенностью в себе. И еще он осуждал в них проявление чрезмерной ожесточенности, когда дело касалось их собственности.
Как и все молодые, караульный легко судил о людях и их поступках, он думал о них и выносил свой приговор, стремясь при этом походить на умудренного опытом пожилого человека. Родись он лет на двадцать раньше, рассказать о его судьбе было бы просто. Но все обстояло иначе, потому что с раннего детства жизнь вовлекла его в бурный круговорот и дала четкое понимание того, что он равноправный член общества и несет свою долю ответственности за события, которые одних воодушевляли и окрыляли, возрождали их подавленное самосознание и тысячу раз обманутые надежды, а других вдруг приводили в отчаяние и навсегда отнимали у них вместе с имуществом душевный покой. Жизнь — во время войны и после нее — он постигал постепенно, по мере того, как взрослел, это была пережитая им самим и достаточно ясная для него реальность. Реальность, которая озаряла будущее.
Естественно, с ним происходило все то, что происходило с другими людьми. Истины, которые, невзирая на его наивность и увлеченность, казалось бы, проясняли события напряженной жизни, неоднократно менялись при решении личных, будничных проблем. В двадцать лет, со всей серьезностью рано повзрослевшего человека, он должен был решить вопрос: не преступление ли любить теперь, когда вокруг столько дел и забот? Имеет ли он право отдаться любви, как того требует сердце? А вдруг это пережиток мещанского эгоизма, эпитафия поверженному прошлому? И когда он все же полюбил, подобно многим, его неотступно преследовала мысль, что он повернул вспять и в один прекрасный день превратится в обывателя, чиновника с четким распорядком дня, как на службе, так и дома. Именно с такими думами полтора года назад он очутился здесь, на этой сторожевой вышке, откуда теперь с удивлением наблюдал за жизнью маленького домика, поглощенный мыслью, которой одновременно и радовался, и стыдился.
После полудня он видел мужчину то в саду, то на поле, то на реке. Этой весной, хотя ему кажется, что прошел год, караульный видел его и по вечерам. Мужчина уходил в сумерках, а возвращался совсем поздно. Шел он в сопровождении высокой, стройной девушки, черноволосой, с матовой кожей.
Поначалу он посмеивался над ними, потому что был уверен, что человек этот — никчемный, лишенный широких взглядов и возвышенных чувств. Обычно они останавливались около живой изгороди, как раз под вышкой. Караульного видеть они не могли — он был в тени акаций и имел возможность спокойно наблюдать за ними. Они стояли, шептались и целовались. Иногда садились на траву у дороги и тихонько разговаривали. О чем, он не слышал, но ему казалось, что угадывает каждое их слово. Потом они опять начинали целоваться и, распаленные, утопали в траве за акациями: в такой поздний час нечего было опасаться, что кто-то пройдет мимо. Попрощавшись, они расходились каждый в свою сторону и еще долго оглядывались друг на друга. Так мы оглядываемся на прошлое, о котором никогда не знаем, вернется ли оно.
Постепенно — он не понял когда — его усмешка, которая должна была означать, что сам он бесконечно далек от подобных ощущений, исчезла. Незаметно наблюдая за ними, он чувствовал, как душа его согревалась.
Все чаще возвращался он к своим воспоминаниям.
И я был таким же, размышлял он однажды вечером; так же гулял по ночам, обнимая ее, и ночь всегда казалась короткой. Где же все это? — думал караульный. Уж не пригрезилось ли?
Мария чуть пониже, сравнивал он, и волосы у нее светлее, грудь поменьше, глаза серые. А щебечет точно так же, как эта, и такая же горячая, и наверно обе одинаково сладко утомляют и баюкают. В прохладе весенней ночи они с Марией сидели в лесу на поваленной сосне и смотрели на звезды. Как у Доде провансальский пастух со своей Стефанеттой[12]. Когда-то он читал про них.
«Ой, сколько же звезд!» — чуть слышно, почти испуганно выдохнула Мария и нарушила тишину, в которой раздавалось только биение их сердец.
Он ответил ей совсем просто:
«Много!»
Его забавляло, как она ужасно боялась ненароком испачкать юбку в смоле.
Вдруг она вскочила и побежала. Он за ней. Они ловили друг друга под сенью деревьев, сквозь темные кроны которых проглядывало серебристое небо, хохотали и наконец, утомленные, упали на мягкий мох. И опять она думала о том, что мох влажный. Когда возвращались в город, Мария прижималась к нему, и он испытывал блаженство, оттого что она опиралась на его руку.
Да и было ли это?
Те двое, внизу, иногда, встретившись у акаций, целовались и шли к реке, садились в лодку и исчезали во мраке, оставляя за собой на водной глади серебряную борозду. Возвращались всегда очень поздно. Он шел медленно, должно быть опьяненный красотою ночи и любовью; нет-нет, словно забыв, где находится, вскидывал голову и удивленно оглядывался по сторонам.
В лунные ночи влюбленные напоминали ему историю аббата Мариньяна[13]. Аббат убегал от луны и любви, не понимая, что это такое, чувство это было ему неведомо. Но я-то знаю, думал караульный, я это пережил, и все же, как аббат Мариньян, я повержен.
Для меня эта вышка стала окном в мир любви, говорил он себе; отсюда я смотрю на влюбленных и вспоминаю о том, что когда-то было у нас с Марией.
Это «когда-то» уже так далеко, оно стало почти мечтою, хотя караульный понимал, что не испытал в жизни многого. В сердце оставался уголок, куда ему не хотелось заглядывать.
Эти двое, бормотал он не раз, бередят воспоминания, направляют ход моих мыслей, будоражат меня и успокаивают, огорчают и радуют, а возможно, даже обманывают.
Кто знает, спрашивал он себя иногда, вспомнили хоть раз эти два беззаботных человека, что совсем рядом граница? В рощице на холме, ступенькой прилепившемся к горе, днем хорошо просматривается застава. Скорее всего, они и не знают, что на днях там убили пограничн