Против часовой стрелки — страница 52 из 60

Все костюмы в хозяйстве Цмоха можно заменить, кроме тех, в которых актерам аплодировали больше всего. Ни за что на свете он не согласится, чтобы кто-нибудь надел трико Гамлета, накинул плащ Фауста, облачился в доспехи Дон Кихота, посягнул на костюм Макбета, завернулся в мантию Эдипа или Лира, дотронулся до шляпы с плюмажем Дон Жуана или до других костюмов — например, фрака Конкордата или воздушного платья Яцинты[31], за которыми он следит любящим взглядом и из которых каждую весну хотя бы один раз вытряхивает пыль перед тем, как проветрить.

Так висят в костюмерной Цмоха костюмы всех времен и народов, реквизит для создания иллюзии родной или чужой земли, плюмажи, шлемы, доспехи, трико для исполнения самых важных ролей всех драм, в которых сконцентрирована история человечества. Старый Цмох не знаком с историческими сочинениями и политической хроникой, вся жизнь для него воплощена в пьесах из минувших и нынешних дней и оживает при взгляде на реквизит и висящие на вешалках костюмы.

Цмох никогда не размышлял о жизни, о направлениях и переворотах в мышлении и искусстве, по крайней мере до тех пор не задумывался о них, пока не видел их отражения на сцене. И все же его знания о жизни отличаются обширностью и пестротой, он до конца знает ее репертуар: любовь и тоску по идеалу, битвы и восстания, преступления всех видов, подлости и подвиги, голод и стиснутые кулаки, все нюансы мысли и страсти, чувства разбойников и святых, короче говоря — все человеческие деяния в огромном диапазоне, от владыки до самого жалкого могильщика. И еще одно он знает — знает, что из этой же самой жизни можно извлечь не только слезы, но и смех. Сколько раз его удивляло и покоряло остроумие людей, которые умеют выжать столько смеха из «лимона» нашего бытия. А смех для него — всегда «комедия ошибок». Часто в тишине полуденной сиесты Цмох размышляет о том, через какие битвы и страдания должно было пройти человечество, чтобы возникли такие произведения, как «Фауст», «Дон Кихот» и «Гамлет». К этим размышлениям он пришел логикой своей жизни в костюмерной.

Старый Цмох не рассуждает о наших временах, когда вызревают новые драмы и новые формы для них, для нового Фауста или Дон Кихота, когда человечество погружается в страдание, одни с отчаянием, другие — с надеждой, что мир можно переделать заново. Он не спрашивает себя, почему настоящее взбунтовалось против прошлого, для него костюмы и реквизит — содержание и основа реальной жизни. И когда у актеров вырезают ножницами слова и предложения из их роли, он только усмехается, зная, что ничего подобного с ним случиться не может. Слишком злой была бы шутка, если бы кто-нибудь подрезал трико Гамлету или брюки Ерману[32]. Для него все эти образы реальнее самой жизни. И когда режиссеры спорят о «новой действительности»[33], о тенденциозности, диалектическом и одухотворенном искусстве, Цмох в душе твердо убежден, что лавровые венки венчают лишь правдивость, полет воображения и поэзию.

Точно так же старый Цмох не чувствует, что половина земли погружена во мрак и что мы годами живем в этом мраке и не видим другой, солнечной половины, на которой рождаются сюжеты для главных драм человечества. Все идеи и ценности, за которыми стоит жизнь, для нас всего лишь костюмы, которые мы, актеры, надеваем из страха перед смертью, и сами не знаем, что бы еще такое натянуть на себя. На том полушарии, которое погружено во мрак, ни один замок не является достаточно надежной защитой от преступника и убийцы и никогда не известно, в какой из чаш нет яда.

Дружба — это отравленный клинок, и все альянсы — лишь фрак на покойнике.

Жить в костюмерной, на погруженном во тьму полушарии — судьба старого Цмоха. И все-таки, пока он жив, он каждую весну будет вытряхивать костюмы и выколачивать из них пыль, ибо в них для него вновь и вновь оживает дистиллированная суть нашей жизни. С холодным спокойствием он снова развесит их по местам, ибо для него даже могила — это всего лишь реквизит в трагедии.

Перевод М. Бершадской

Франце Бевк

Тяжкий шаг

Уршула Жерюн ехала в город последним вечерним поездом. Забившись в угол купе, она всю дорогу сжимала лежавшие на коленях руки и время от времени чуть заметно шевелила губами, точно молилась про себя. Ее высокая, худощавая фигура поникла, косынка сползла на плечи. Маленькое бледное лицо терялось в седых волосах. Она сидела, уставясь в окно, машинально провожая глазами пробегавшие мимо окрестности, окутанные первыми сумерками. До сознания едва доходило, что она видит и где находится, — мысли были сосредоточены на том, что происходило в ней самой.

Это был тяжкий, самый тяжкий шаг, на который она решилась с той же привычной покорностью, с какой не раз уже встречала всякие трудности. Она понимала: то, что она задумала, безнадежно, и все же в глубине души тлела искорка надежды. Такая искорка, случалось, уже спасала ее от отчаяния в самые горькие минуты.

Под стук колес перед ней снова вставало все пережитое в эти последние дни. Губы повторяли слова, сказанные дома невестке. Нужно было обдумать, что говорить сегодня вечером. Приходившие на ум слова не нравились ей, и она искала новые, хотя то, что ей надо было сказать и о чем попросить, было так просто! Гораздо труднее, даже невозможно было угадать, что она услышит в ответ. Вначале она придумала такой ответ, какой ей хотелось бы получить больше всего. И сама испугалась своей дерзости. Потом ей пришел в голову другой, более вероятный, и мороз пробежал по коже. Однако мысли возвращались именно к этому ответу. Что ж, по крайней мере, не будет разочарования! Боль и тревога, с которыми она отправилась в путь, стали еще больше.

Дорога в город всегда казалась ей невыносимо долгой. Всю жизнь она считала минуты, как скупец монеты. Но сейчас она с удивлением обнаружила, что поезд уже промчался через Солканский мост и подходил к зданию вокзала. Неужели приехали? Она поднялась, когда выходили последние пассажиры, завязала платок и взяла с полки сумку.

Между тем сумерки сгустились, наступила ночь. Затемненные улицы мерцали синеватыми огнями. При этом мрачном освещении люди двигались, будто тени, мертво смотрели плотно замаскированные окна домов. За углом, пронзительно звеня, скрылся трамвай.

Уршула остановилась и огляделась; она вдруг забыла, куда и зачем идет. Потом, с трудом собравшись с мыслями, встрепенулась и пошла дальше. Ей надо было на другой конец города, ходу на полчаса. Эти полчаса дались ей тяжелее, чем вся дорога в город. Скажи ей кто-нибудь, что ее затея напрасна, она от души поблагодарила бы этого человека и почти с радостью двинулась в обратный путь. Она готова была брести ночь напролет, только бы утром все было позади. Впрочем, нереальность своих надежд она и сама сознавала и снисходительно усмехалась своему легковерию.

Из трактиров и кафе, мимо которых она проходила, доносились мужские голоса, в нос ударял запах табака, пищи и алкоголя. Вереница серых домов неожиданно оборвалась. На улицу из садов смотрели темные деревья. Снова дома и снова деревья; дома все реже. Уршула остановилась перед мрачным двухэтажным зданием, нижние окна которого были забраны решеткой. Из щели в окне второго этажа падал тонкий, как нить, луч света.

Большие ворота, ведущие в просторный мощеный двор, открывались только для автомобилей. Люди проходили через узкую дверцу посреди ворот. Около нее висела гладкая ручка звонка, как в старинном особняке.

Уршула позвонила нерешительно и робко, боясь нарушить тишину дома. Внутри раздался резкий звук колокольчика. Его слабеющий звон еще не утих, когда в парадном зазвучали тяжелые шаги. Маленькое окошко в дверце со скрипом отворилось. В темноте Уршула не разглядела высунувшегося из него человека, но почувствовала на себе вопросительный взгляд.

— Chi e? Che cosa voleté?[34]

— Я пришла к дочери, — ответила Уршула и смешалась, спохватившись, что ее не поняли. Она силилась собрать в памяти все, что волей-неволей запомнила в последние годы из итальянского.

— Amalia Desanti — mia figlia… Io — madre…[35]

— Aspetate un momento![36]

Окошечко закрылось, и шаги замерли.

Уршула сжала губы и задумалась. Дважды она была в этом доме, но у ворот ее держали впервые… Ей казалось, прошла вечность, пока она снова услышала шаги. Тягостное ожидание было еще одним недобрым предзнаменованием.

Загремел ключ, дверца открылась.

— Entrate, signora![37]

Уршула вошла. Молодой карабинер, впустивший ее, карманным фонариком освещал подъезд и лестницу на второй этаж. Она будто пыталась догнать светлый кружок, скачущий вверх по ступеням.

Двери квартиры были незаперты. В захламленную прихожую сквозь стеклянные двери кухни с пестрой занавеской падал тусклый свет.

Дочь сидела возле люльки и шила. Увидев мать, в нерешительности остановившуюся у порога, она отложила шитье, подняла на нее удивленные глаза и встала.

— Добрый вечер, Малка!

Уршула поздоровалась с дочерью за руку, губы ее мелко дрожали. Больше всего ей хотелось броситься Малке на шею и разрыдаться, но она сдержалась.

По лицу и голосу дочери она поняла, что пришла не в добрый час. Ее, как всегда, не ждали, а особенно в этакую пору. И не только это. С болезненной чувствительностью Уршула подмечала, что от встречи к встрече они с дочерью становились все более далекими друг другу. Правда, такой чужой, как сейчас, она ей еще никогда не казалась. С последней встречи Малка и внешне изменилась к худшему — располнела, новая замысловатая прическа не шла к ее и без того крупному лицу. Она вся как-то расплылась, только складки около рта и глаз не смягчились, а обозначились еще резче.