Вот сейчас в сенях будет стоять примус на самодельном столике, по правую сторону — поленница дров, самодельный пружинный диван. Все так, как и было.
— Катюшкин, значится? — кинулась ему навстречу старуха. Она положила сухую ладонь ему на голову. Он попытался ее обнять.
— Не Катюшкин я, а твой внучок.
— Мой так мой, и гоже, и хорошо, — погладила она его. — Ты присядь на сундучок, а я в подвал спущусь, подыму холодненького молока, вечерошника. Тетка Поля приносила вчерась.
На сундук. Откроешь крышку сундука, а на ней из календаря портрет улыбающегося космонавта Гагарина в скафандре. В избе еле слышно работало радио, таких репродукторов и нет уже нигде, здесь сохранился, как в музее. Диффузор из черной бумаги. Он помнит, как дед Абрам Романович привез из города это радио. Он всем объяснял: человечки в этом ящике сидят, малюсенькие, все эти человечки знают обо всем и рассказывают и песни еще поют. Поверили деду, радовались. Радио поговорило — пого- ворило и выключилось. Калачев, маленький Володя, заплакал тогда, всхлипывая:
— Человечки померли, не кормленные, а я им молочка на ложечке подносил. Боятся, носа не кажут.
Бабушка хлопнула дверью:
— А ты случаем не фулиган? Сейчас такие обормоты ходят! Наворотят языком с три короба, а потом обчистят до нитки. А что у меня воровать? Замок на сундуке — пальчиком отколупнешь. А там — книжка сберегательная.
— Бабушка, зачем же ты об этом рассказываешь?
— Пусть крадут, куда мне их, деньги‑то? Батюшки, — хватилась она, — сама не знаю, что калякаю. Помело! Ты сумку свою, баульчик, в сени снеси. Чего он тут под ногами будет вертеться?!
— Сейчас! — кивнул Андрей — Владимир. — Только вот раскрою его.
Он пошерудил ключиком, щелкнул. И вытащил из‑под кипы одежды пачку денег.
— На вот! — протянул. — Это отец прислал, велел все тратить. Купи себе что‑нибудь такое, для здоровья, повкуснее. Отец мне приказал.
Старушка отпрянула, словно Калачев протягивал ей горящую головню. Отпрянула и губами пожевала. Вид серьезный, воительницы:
— На кой они мне, бумажки? В уборную снести, что
ли?
А Калачев все совал деньги то в руки ей, то в карманы передника. Настойчиво совал, пока старуха не взяла их с какой‑то пренебрежительностью.
— Толстенькая пачка. А может, ты и правда мой внук? — тихо проговорила она, как бы рассуждая сама с собой. — Старая ведь стала, сама себя не узнаю, то ли Нина я, то ли Пелагея. Вот вчера ^не приснилось, что я тетка Нюрка Меркулова, а той тетки Нюрки давно живой нет. В стардоме на пояске удавилась. Сейчас я тебе пирожков из чулана принесу. Я, как знала, с утра пекла, будто нашептал мне кто‑то. Да — да! Андрюша — так тебя звать? Часы пять пробили, и я на кровати не улежу, взялась сама себе песни петь и все вспоминала Володьку, папку твоего. Он любил пирожки соварку.
Пирожки завернуты в полотенце. Он взял самый румяный, откусил и вспомнил, как нужно есть такие пирожки, обжигаясь и запивая боль от ожогов холодным, ломящим зубы молоком. На этот раз пирожки были не горячими.
— Вкусно? — заглянула в глаза старушка, словно и она хотела получить удовольствие.
— У — у-у!
— Как отец‑то поживает? Свинья он эдакий! Деньги прислал, бумажки склизкие. Забыл он меня. Ледяной человек, а я не такого его растила. Я хотела, чтобы он был жалостливым.
Старуха задумалась:
— Хотя оно, конечно, пока мал — мать нужна, а только откатится, зачем она, старая, беззубая, вид портить?!
Она отвернулась к окну:
— Ты ешь, ешь, да молочком прихлебывай!
Отвернулась вовремя, в окно постучали:
— Хозяева, к вам можно?
В деревне обычай, привычка — вначале в окошко постучать, а потом уж входить. На пороге появилась баба Яга. Типичная. Из сказки. И он сразу узнал Ягу. Это тетка Нюрка Ермишина. Ермишина — смешная фамилия. Скорее всего Ярмишина, от слова «ярмо». Эта тетка Нюрка обладала удивительным свойством знать все на свете, что делается в Вязовке и вокруг нее. Вот и теперь, видать, пронюхала, что к Калачихе кто‑то приехал. Она тут же с порога стала с жадностью разглядывать гостя.
В голове Калачева теперь путались два «Я». Иной раз он ощущал себя Владимиром Петровичем, тем самым учителем литературы, у которого где‑то там, за туманами, есть жена и дочь. Но иной раз в детском склерозе он напрочь забывал о Владимире Петровиче и об истории с часами, а вот вдолбил себе в голову, что он — Андрей. Андреем и был. Внуком, а не сыном.
Оглядев гостя, тетка Нюрка торжественно, как нечто чрезвычайно дорогое, протянула бабушке кринку молока, протянула, но не отдавала:
— Я не узнала, Нина, это внучок к тебе приплыл, у тебя ведь внучок есть. Я знаю.
— Внучок! — осторожно подтвердила бабушка — мать. — Большой уже. Это нас к земле клонит, а они тянутся, как бустылы.
— Вылитый Володька! — всплеснула руками Ермишина и стала щипать Калачева за рубашку и брюки. — Уши Володькины, зеньки его, губы тоже, вроде надсмехается. Андреем звать‑то?
— Андреем!
— Сейчас Андреями всех стали называть, скоро девок Андреями станут кликать, — поставила кринку на стол Ермишина. — Ты вот на, мого молочка‑то испробывай. Гольные сливки! Сладость такая, никакого какава не надо.
Ермишина присела к печке — голландке спиной.
— А вас тетей Нюрой звать? — для конспирации спросил Калачев.
— А ты откуда знаешь? Вот оголец! Действительно, петрит!
— Мне папка рассказывал. Он и вас велел обо всем расспросить. Говорит, что вы, как радио, все знаете, еще больше.
— Да ты дай присесть, отдышаться, — обрадовалась Ермишина. И она залучилась вся, и лицо ее выпрямилось. Нос не горбат, подбородок не вогнут. Глаза веселые, цветом — как сливы. И разве бывают у старых людей такие глаза?
— Спрашивай, внучок, и молочка испей.
Калачев хлебнул прямо из кринки.
— Отец друзьями интересуется. Вот списочек дал.
Калачев порылся в карманах, словно искал список:
— А — а-а! Я пока в поезде ехал, все этот список читал, запомнил… Колька Елянюшкин? Николай Елянюшкин, где?
— Колька‑то? Повесился, — радостно сообщила Ермишина, — померещилось ему что‑то, пошел к Винному. Это родник у нас такой. И на поперешнике того… удавился.
— Костя Куртасов?.. Папка говорит, что он офицером хотел стать?
— Был, был военным. Все плечи вверх подымал. На плечах — золото. Но как с армии пришел, водку стал попивать, от нее и сгорел. Говорят, как разрезали его, так доктора отшатнулись в разные стороны — черно внутрях. Все съело. Ох — хо — хо! — с тем же веселым азартом сообщила Яга.
— А Мишка Меркулов?
— Да откуда ты всех знаешь? Мишка? Мишка, дай Бог памяти, — закокетничала она, — под машину попал. Нет, не под машину, это Коська Калабанов под машину. А этому руку пилорамой отрезало и глаз выбило… он тоже руки на себя наложил. Не захотел калекой быть.
— Венька Тюрин. Наверное, он здесь? — Калачев потер виски.
— Вот память у огольца, всех наперечет спрашивает! Венька в тюрьму угодил. Посыпку спер, а его свояк застукал. Говорит: «Часы отдашь, не скажу». Венька уперся, часы какие‑то заграничные. Так свояк на него в милицию заявление написал. Злющий мужик. Бельмо на глазу злость придает. А из тюрьмы Венька не вернулся, пропал. Ах ты, милый мой, смотрю я на тебя — чистый Володька. Уши и те пельменями сделаны. А что же батька‑то забыл про дом, про мамку свою?
— Приедет скоро, теперь приедет, — взглянул Калачев на свою замеревшую у окошка мать.
Он приедет. Сдернет к чертовой бабушке эту финтифлюшку с руки и будет жить с матерью здесь. Один. Только с матерью. Будет Калачев ей пирожки с картошкой печь, дрова колоть.
— Приедет?! Легко сказать. Верю каждому зверю, а тебе, ежу, — погожу! — вздохнула Ермишина — Яга. Костяная Нога. Ярмишина! Она так же скоро, как и пришла, удалилась, лишь в окошко один раз стукнула, уже с улицы: — Нин, а мне сон какой привиделся. Будто кудряшов- ский кочет конфеты клюет. Конфеты — в бумажках, а кочет их разворачивает, как человек. А потом: клюк, и нету сладости‑то. К чему такое приснится? Фу — у-у! Наговорила с три короба.
— Действительно, с три короба, — осердилась мать. — Живы все, так отцу и скажи. Все у нее померли, все пере- вешались.
Она порылась в настенном шкафчике, взяла склянку с корвалолом, накапала лекарства на кусочек сахара:
— Люблю сосать вот так. Легче делается. Как котенок теплый к груди прижмется. Водку все у нее пьют, в тюрьмах сидят…
Глаза у матери стали строже, и она долго глядела — гля- дела на Калачева. Глядела да отшатнулась, как недавно от пачки денег. У Калачева сердце то опускалось в клейколипкое, а то вырывалось из него, подпрыгивало. Он подумал сразу, мать его узнала, а теперь и он узнал: никакой он не Андрей, а лысый сын с вялыми мышцами, с потерявшей вкус к жизни душой.
— Как кошечка гладкая, — мать пожаловалась. — Сердце что‑то притиснуло. Я прилягу на кровати, а ты, сынок, посиди со мной, вот тут рядом. Я, знаешь, что придумала? Что ты — мой сын. Вот пришел ко мне, вернулся. Бог послал! Откуда ты пришел? Откуда вернулся? Свихнулась я совсем. Сама с собой разговариваю. Ты подойди ко мне ближе. Придвинься. Я тебя пощупаю.
Он присел на край кровати, к матери.
— Да. Это ты — сынок! — она плакала.
И на его глазах навернулись слезы.
— Это я, твой Володька.
— А чего же ты такой маленький?
— Таким меня отпустили.
— А! Пусть, ладно!
— Як тебе вернулся, мама. Насовсем. Ты прости. Я вернулся.
— За что прощать‑то? Сыновья что хочешь могут делать, и все им простится. Матерь все простит.
Она сказала «матерь», как в религиозных книгах.
— Ты, Володька, бросил меня, а я подумала, что так и надо, тебе без меня спокойнее. Больно баба у тебя вострая. Она по — книжному калякает или как в телевизоре. Тебе нравится такая? Вот и люби. А я — нет, я лучше с тараканами говорить стану.
— Что ты, мама? Она хорошая. Только мы с ней уже разошлись насовсем.
— И дурак! С другими жить‑то, это ведь самого себя ломать. Будешь ее всегда помнить. И другую с ней сравнивать. Не жизнь окажется, а так — сравнение.