— Я, мама, все откладывал к тебе ехать и вот наоткла- дывался, дальше некуда. То на море зовут, то еще в какие- нибудь Кордильеры или в пустыню Гоби.
— Какое оно, море‑то? Наверное, хорошее, раз зовут?
— Вода одна. Соленая.
— Наверное, и рыба в нем соленая, как в бочке. Давно я селедочки не пробовала.
— Попробуешь! А море — глупое. Все в нем пот смывают.
— Зачем же вы туда едете?
— Модно. Загар хватать. Мама, а от деда что‑нибудь у тебя осталось?
— Как не остаться? Струмент, сверла разные, пилы.
— А шкатулочка эта?
— Эта… Эта есть. На божнице хранится. Надо? Возьми. Я ее давно не снимала. Раньше пыль протру и все, пыль смахну.
И все. И слезы высохли у него. Он осторожно снял с уголочка, на котором стояла икона, коричневый ящичек. Скользкий, лакированный совсем он не подходил к избе. В ящике только дно покрыто. Там — опасная бритва с желтой костяной ручкой, несколько оселков для правки бритвы, три тоненьких сверлышка, сложенная в несколько раз пожелтевшая бумажка. Развернул: молитва. Называется «Живый в помощи». Отложил в сторону. И вот — блокнотик, старинный, обложка потрескалась. Разлиновано ровно, красной краской. На первой странице ничего не написано, пусто. Только в середине надписи, иностранные. Написано по — немецки. Калачев помнит из этого языка только одни артикли «дер», «ди», «дас». Что же написано? И не дедова эта книжка. Явно не дедова. Еще на одной странице Калачев увидел ряд цифр, без всякой последовательности. Не было логики в арифметических действиях рядом с крупными цифрами. В столбик записано «248», сбоку — плюс, прибавлено «14». Подведена черта. Итого: «453». Все неверные математические выкладки сопровождались буквами латинского алфавита. А вот на самой последней страничке Калачева даже озноб охватил. Там были изображены часы, те самые, что теперь болтаются у него на руке.
«Это не простая книжка, это инструкция, — подумал Калачев, — надо найти человека, который хорошо знает немецкий». Он спасет. Этот человек вернет Калачева в мир.
— Что ты там ворожишь? Что ты говоришь? — окликнула его мать.
— Так, задумался. Я могу спастись, мама.
— От чего?
— От смерти.
— Чего ты калякаешь такое? Тебе жить да жить. Тебе ведь только двенадцать. Тебе школу надо закончить, а потом в институт поступать. Ты бери, что там в ящике лежит, что надо — то и бери, — сказала мать.
— Я на время, — он засунул блокнот в брючный карман.
А нужен ли ему этот мир? Тут все погибли давно. Люди умерли. Он взглянул на свои болтающиеся на руке часики:
— Какой к черту сын? Андрей он! Андрюшка! Внук!
— Я тебе в сенцах постелила, ты иди, отдохни с дороги. Да я немножко вздремну.
Ни у кого нет такого ласкового голоса. В груди у Андрея стало тепло и сладко.
Он пошел в сени. И лег на пружинистое подобье дивана рядом с поленницей дров. Славно пахло. Горчинки в воздухе рассеяны. Он легко заснул. И проснулся только утром, на другой день, и от того, что почувствовал, что кто‑то на него смотрит. Мать глядела. И глаза у нее были в печали. Мать или бабушка все‑таки?
Нина Михайловна, увидев, что гость проснулся, начала ворчать:
— Какой ты внук? Откуда ты взялся? Сынок, что ли? У тебя глаза не нашей породы и уши. Я всего глазами тебя ощупала. У наших — кость другая. Так ты сразу скажи, что хочешь. Если денег, то зачем же ты давал эти самые деньги, а книжечку из шкатулки зачем вытащил?
Калачев зевнул, чтобы подольше не отвечать.
— Я — внучок твой, и если ты еще спросишь — уеду! — припугнул Калачев. — Я — Андрей.
— Раз Андрей, так я тебе яишенки пожарила, садись снедать. Нет, не яишенки, а блинцов с кашкой. Мне вчера, Андрейка, померещилось, что ты — мой сын. Папка мне твой показался.
Калачев засмеялся.
— Какая разница!
Калачев быстренько поглотал блины, запил их настоем калины.
— Погуляю я, бабуль?
— Где у нас гулять? Только репьев наберешь себе на штаны.
— Вот и хорошо.
— Иди, только к обеду возвращайся.
— Бабушка, у тебя шило есть?
— Где‑то лежало. А вон в той железной коробочке, на полке… вон там.
Андрей порылся в коробочке, нашел шило и проколол в часовом — ремешке еще одну дырочку. Так лучше.
Ермишина права. Все в их деревне заросло, все опутали морщины. Морщины на земле боролись друг с другом. И если поглядеть сверху — не земля рассохлась, землю паутина обволокла. На что она похожа? На оформление обложки записной книжки. Он сверился. Так и есть. Андрей узнавал окрестность. Странно как! Словно он жил в этой деревне совсем недавно: может, даже месяц назад. Вот так он вспоминает. Сейчас пройдет метров сто и будет ручеек. А через ручеек перекинуты три жердочки. Ручейка не оказалось, бороздка от ручейка, жердочки валялись в какой‑то трухе, в сырой траве, в лунном грунте. Еще раз себя испытал. Поднимется наверх, к оврагу, потом сбежит вниз, а там журчит родник с деревянным желобком. Угадал. Так и есть. Родник бился слабой жилочкой. Но еще можно из него что‑то высосать, из последних сил высосать все. Так поступают теперь все. И Калачев нагнулся, нацедил в ладони, хлебнул. Очень холодная вода. Кончается вода, скоро родник высохнет совсем. И не спасут деревню Вязовку водопроводы, умрут все. Умрут все люди, как и он. Скоро. Мысль о близкой смерти не огор-, чила Калачева. Он присел на землю, а потом и вовсе лег. Тепло. По — детски положил ладошку под голову. И представил, как станет земной шарик без него леденеть. Господи, как жаль! Умрут для него все. Все эти головки ромашки, кинутые на самое дно оврага, умрет трава с фиолетовыми колючими цветами.
Траву эту почему‑то называют змеиной. Умрет солнышко. Выплыло лицо его старшего «Я», лицо Владимира Петровича. «И он умрет, — подумал мальчик, — но его не жалко».
Калачев потрогал цветочки кашки. Они оставляли пыльцу на пальцах. Он понюхал цветы. И от этого сладкого запаха опять что‑то повернулось внутри щемяще — ласково. И чтобы успокоиться, он лег на спину. Снова заснул. Он спал с открытыми глазами, все слышал и все видел. Кто‑то рядом шуршал травой, пробегали тени. Облака, скорее всего. А когда он проснулся, то понял, что здесь, у родника он укоротился весьма значительно. Он хотел было совсем заснуть до смерти, но какая‑то сила подтолкнула его. И кто‑то повел его вверх, поднял из оврага. Идти надо теперь вниз, вон к тому сухощавому домику.
— И никуда больше, — решил мальчик.
Отскакивали в стороны кузнечики. Несколько раз он
пытался поймать зеленую кобылку, не получалось. Он добежал до «того дома». На скамейке сидела старуха, старая, суровая, с сухими губами. А рядом — молоденькая тетенька. В брюках. Таких брюк нет на свете. В голубых брюках. Это — золотоволосая женщина. Или девушка? Она поправила свои волосы сзади, приколола их темным, атласным бантом. И — улыбалась. Девушка улыбалась, а старуха в плюшевой жакетке просто молчала. Наконец старуха открыла свой пергаментный рот.
— Вот опять забирают. А кто его знает, чей он? Прибился. Дня еще не прошло, а за ним приехали. И это не он совсем, а другой мальчик. Тот большенький. У меня вчера
сыночек гостил… Папироски курил, кислый дым… Наверное, тебя востроносая послала?
Гостья щебетала:
— Он к вам обязательно к осени приедет. А сейчас я его заберу. Мы к вам приедем.
— Тебя как кличут‑то? — спросила старуха.
— Света.
— В школу ходишь?
— Закончила. Мы вам осенью конфеток привезем, — пообещала золотоволосая.
— На кой они мне? Одним зубом я их не разгрызу.
Старуха крестила Калачева сухими синеватыми пальцами.
Потом он качался. Что‑то швыряло его. Он терся о чьи- то штаны. Потом опять качало, швыряло. Золотоволосая наклонялась, подтыкала простынь. От нее пахло яблоком. Пылило, рокотало. Он лежал в руках золотоволосой. Она несет его. Несет куда‑то. На руке блестит металлическое солнышко, почти такое же, как и сверху, тяжелое. Острые палочки крутятся. Он пытается вспомнить: «Ча — сы! Его часы…»
Он тычет пальчиком в ее плечо. Язык во рту хоть и скользкий, но поворачивается. Он говорит:
— Пуговка!
Она взглянула на него.
— Пу — гов‑ка…