Ухватил во дворе петушка, затащил в комнату – тот заметался с печи на лавку, со стола на кровать, опрокинул шкатулку на полке, склевал походя заветное семечко, с которым Мотеле явился на свет.
Кому хочется верить, пусть поверит. Вскоре у петушка надулся на голове желвачок, проклюнулся росток над гребешком, пустил зеленую стрелку, на конце которой распустился цветок из невиданных земель, нацеленный клюв, хохолок из лепестков – восторженно-оранжевых и глубинно-лиловых. Куры копались в навозе, чванился петушок с хохолком, и когда он наклонялся, чтобы подобрать червяка или зернышко, цветок наклонялся тоже и склевывал невидимое глазу.
– Ребе, что это?
– Ташлиль, – сказал ребе. – Цветок ташлиль, капризный и своенравный, отрицающий законы естества. Созревая, высевает семена надежды, ожидания с разочарованием, сводит с ума знатоков.
– Для евреев это хорошо, ребе?..
Глядел с телеги проезжий мужик. Лошадь не двигалась, завороженная чудным зрелищем, косила громадным глазом, в котором помещался клюв с хохолком. Теснились за забором случайные прохожие, взирая с остолбенением на невозможную красоту: «К чему оно и отчего оно?!..»
– Ах! – восхитилась барышня из проезжего тарантаса, преподаватель естественных наук Оталия-Луиза фон Фик, выписанная из заморских краев. – Это же редчайший цветок, Птица райских садов, – уступите вашего петушка за хорошие деньги. Дабы, обратив оный в чучело, пробуждать в пансионерках неизбывный интерес к учению для образования ума, сердца и характера…
Петушок тщеславился долго, изумляя своих с пришлыми, но век был уже на сносях, готовый разродиться, по местечку собирались по двое, пели с оглядкой: «Отречемся! Таки отречемся!..», отчего вперебой бились сердца и потели ладони. Надвигались перемены в судорогах бытия. Намечался переворот в умах и обычаях. Старое истлевало, новое не нарождалось. Тешились нанизыватели словесных бус: что прежде возвышали, то принялись умалять. Боевики рыли подкопы под самодержцев, закладывая заряды к потрясению основ. Прятался по чердакам картавый студент в пенсне, заросший курчавой стерней, который желал всё улучшить и знал как этого добиться «на лоне социальных идей».
– Всё? – спрашивали его в пугливом восхищении.
– Всё, – отвечал. – Всё-всё. Чтобы стало затем как следует.
Упрямцы возражали весьма неуспешно, по единому предрассудку:
– Мы не хотим как следует. Хотим так, как мы хотим.
Студент возгорался до такого градуса, что запотевало пенсне:
– Консерваторы. Ретрограды. Враги неумолимого прогресса… Вы хотите неверно!
А это становилось опасным.
Взгляды пугали. Слухи страшили. Неурочные колокольные звоны загоняли в укрытия. Возрастали тревоги на земле тревог, прорастали зерна дерзости и неповиновения, по беспечности не замечаемые; пьяные дрожжи охмеляли головы, заквашивали злобу с вожделением – опарой из корчаги, народ по округе неуклонно обращался в слякотный люд, готовый стечь по любому уклону. А по улицам бегал мальчонка-шустрец, которого жиды – по достоверным сведениям – давно уже извели на мацу.
Палкой тьму не разгонишь.
Пошли за советом к старой Цирле, у которой не было возраста, и она сказала им, позабывшим о смехе:
– В дни покоя не заботились о днях печали… Ой человеку, который видит и не знает, что он видит.
– Где покой, Цирля? Откуда у нас покой?..
Кто долго болеет, тот, как известно, долго живет. Цирля добралась до невозможных лет и смотрела уже не наружу, а внутрь себя. Мир для нее не существовал; в ней самой располагался весь мир, и Цирля отослала их к раввину, который помнил еще, когда он родился.
– Ребе, – вздохнули в сокрушении. – «До основанья, а затем…», – куда уж затем, ребе? Извратилась земля. Изверились люди. Меж теснин, ребе: дни в суете – ночи в ужасе.
Старый ребе – бледный, тщедушный, с юных лет изможденный учением – вступил наконец в такие года, когда его внешность стала соответствовать его возрасту. Ребе отбрасывал уже не свою тень – тень мудрого наставника, родившегося с кипой на голове, и разъяснил по явленным обстоятельствам:
– Не с теми боремся, идн, не тех опасаемся. Истинные несчастья рождаются из опасения мнимых.
Не уловили они, ох, не уловили…
Был манифест. И было буйство. С кольями, дубьем, жердинами из плетня. «Я не участвую в этом», – сказал Господь, но Его не услышали. Окулькин сын вышиб двери у Тагера. Паранькин кум порушил мебель у Цузмера. Пелагейкин зять вспорол подушки у Блюмберга. Афанасий-насий-насий – заика с колуном – заломал камень на могиле рабби, который уводил избранных в глубины сокровенного. Соседи. Сто лет вместе. Хаты иссохшие, стены погнившие, на крышах мох с соломой – не отличить. «А взять-то у них есть чего? А взять-то у них нет ничего…» Прибежала хворая вдова Федосьица, припоздав к разбору, погналась за живностью на дворе, загребая увечной плотью, прихватила петушка цепкой рукой. Не спрятался, потому что глупый, не убежал, потому что гордый, – прокричал напоследок тоскливым воплем, как насылал беду на округу, но вдова Федосьица не обеспокоилась: свернула петушку шею, сварила в казане курячий суп с бураком, с Птицей райских садов, отобедала с чувством. Ежели петух бегает без головы, значит, не теряет еще надежды; ежели кричит перед кончиной, и громко кричит, надсаживая глотку, мясо его слаще, навар с петуха гуще и сытнее.
– А биселе погуляли… – сказали напоследок мужики и пошли допивать.
С того дня фарфоровый Мотеле тронулся, должно быть, умом. Слышал за спиной запаленное дыхание, приправленное луком, а потому отпахивал всякую дверь на пути, как искал выхода, отмыкал всякие ворота, сараи с погребами, шкафы с сундуками, крышки у кадушек и заслонки у печей. Отомкнешь – а там праздник, восторг, светлая звезда над головой «Покинь грусть».
– Доброе утро, – говорил в любой час, даже к вечеру, а ему резонно отвечали:
– Утро позади, Мотеле.
И глядели с жалостью на женатого человека, приотставшего в развитии. Пошел к раввину, сказал:
– Вот я просыпаюсь пораньше, гляжу на небо: ну и подарок! А потом, что потом? День в заботах, вечер в огорчениях, ночь в опасениях. Уж лучше желать доброго утра.
Ребе вздохнул:
– Научись с этим жить, Мотеле.
Но у Мотеле был свой резон:
– Дверей к небу – их много, ребе. Дверей к человеку – не меньше. Создатель сотворил несчетное их число, а мы завалили житейской необходимостью – не приметить. Здесь не удержаться в детстве, ребе.
И отыскал ворота на выход.
– Там турки! – взволновались соседи. – Там Махмуды! Спать негде и есть нечего! В той земле требуются железные люди, а не фарфоровые, – ты пропадешь там, Мотеле, умрешь и не будешь жить!..
Уходили – головы повернуты назад. Плыли на корабле, высматривая из-под ладоней землю по курсу. Мотеле разъяснял Шайнеле, а она слушала:
– Там розы в меду – лакомкам. Высушенные лепестки – к благоуханию в домах. Фиалки в сезамовом масле – для притирания кожи…
Спросили с палубы, углядев дальний берег:
– Что здесь?
Матрос ответил:
– Здесь плачут.
– Кто здесь?
Матрос ответил:
– Дети смерти.
– Что делают?
– Строят на песке.
Мотеле поправил:
– Сыновья сыновей. Строят на камне.
Розой в меду не лакомились. Не натирали кожу, зудевшую от кровососов, сезамовым маслом. Сушеные лепестки в домах не благоухали. То место называлось «Покой и удел», однако скалы не источали мед, холмы не истекали молоком, покоя в их уделе не было. «Моя кровь прольется, но прольется и твоя…» Мотыжили землю, отваливали валуны, рыли канавы, измозолив руки, прокладывали дороги, соревнуясь с Махмудами. Жалил скорпион в поле – пили водку до беспамятства, чтобы перетерпеть жгучую боль. В войну, в голодные зимы, отыскали на чердаке сухарные обломки и сахара огрызок – мыши натаскали про запас. Мыши обойдутся.
По вечерам танцевали на лужайке. Допоздна пели хором: «Мы пашем… Мы засеваем… Мы не с неба упали – проросли из земли…» Время было такое, когда держались вместе, чтобы выстоять, и говорили «мы», только «мы»; потом появилось «я». Погуживал поезд, сближая расстояния. Промелькивал диковинный биплан – ребятишки бежали за небыстрой его тенью, чтобы наступить на голову пилота. Дым возносился из первых труб. Молоко тренькало в первых подойниках. Несушка скудахтывала первое яйцо. Сколачивали первые люльки из порожних ящиков. Запрягали верблюда к изумлению соседей – впервые в этих краях. Забредал нищий, руку тянул за первым подаянием. Первую дверь запирали от первых воров. Почтальон приносил первое письмо. «Мотеле, – уведомлял ребе. – Уясни и запомни: когда нечто существует не ради самого себя, его существование зависит от того, ради чего оно вызвано к жизни…»
Неугомонный Мойше спрашивал отца:
– Папа, а другого семечка нет? Папа, хочу петуха с хохолком…
– Петушок от тебя не уйдет, – отвечал Мотеле, который не был уже фарфоровым. – Держи удар, Мойшеле. Держи – не падай. Тебе далеко идти…
…Мойше Шпильман жил в кибуце под Иерусалимом, на земле, украшенной розами, и жил он великолепно, с веселым сердцем и благодарностью за каждую дождевую каплю. Взял в жены девушку Райку, которую ублажал по ночам. Купил по случаю пузатую мандолину, которая ублажала его. Отрастил ноготь на мизинце и щекотал брюшко мандолины, щекотал Райку, а они отзывались на ласку. Горела керосиновая лампа по вечерам, глядел со стены лихой рубака с огромными усами, а дядька Шпильман сидел под его портретом, выращивал золотистое великолепие под носом, пел между делом под мандолинный перебор: «Буденный, наш братишка, с нами весь народ…»
Приходили друзья, прикладывали линейку к усам рубаки, мерили затем у Шпильмана:
– Догоняешь, Мойшеле.
– Догоним, – отвечал Мойше-швицер.
Надевал по утрам короткие штаны с синей рубахой, нахлобучивал на голову соломенную шляпу, и когда выезжал из ворот, трактор проходил свободно, а усы задевали за столбы, – так уверяли свидетели. Тень от усов дядьки Шпильмана торжественно плыла по полям; товарки заглядывались на немыслимое великолепие и выспрашивали у Райки, не щекотно ли.