Против неба на земле — страница 18 из 41

Взлетел баран высоко-высоко, проткнул кучевые облака, проткнул перистые, обогнул солнце и пропал. «Прощай, подруга дорогая, я не забуду твои ласки…» Час ждут, другой – не сгорел ли безрассудный баран на жарком припеке? А овечки на крылечке: «Бе-еее…» А Шани на лавочке: «Ой-ой-ой!..» А Шпильман из окошка: «Ох-ах!..» Вернулся наконец баран, присоседился – с подпаленной шерстью, облупившимся носом, весь из себя счастливый.

– Садись. Покатаемся.

– Не больно и хотелось, – говорит Шани, а намеревалась сказать: «Да».

Желания не отбрасывают тени.

Упал баран. Разбился аэроплан. Плачут овечки на крылечке. Плачет Шани на лавочке. Грустит Шпильман в окошке, сглатывая слезу. «И может быть, в последний раз гляжу я в голубые глазки…» Но папа девочки Шани – лев рыкающий, мастер на все руки-ноги – оглядел-осмотрел, подкрутил-подвинтил, просверлил-заклепал барана, и стал тот как новенький.

Купил баран другой аэроплан, сел и полетел. А овечки на крылечке – шерстка завитая, глазки лаковые, носик пуговкой, а овечки на крылечке: «Бе-еее…» и больше ничего. Чего еще? Им и того достаточно. А Шпильман сидит в кабине рядом с пилотом, зубы стынут от восторга. А Шани сидит рядом со Шпильманом и попискивает от удовольствия. А по траве бежит девочка Михаль, перепрыгивая через цикламены с маками, бегут наперегонки Сарра с Томером, Ами и Даниэла в погоне за ускользающей тенью, с распахнутыми руками-крыльями, и жилкой дрожит в каждом – полететь, полететь!..

Спросят любопытствующие у светофора:

– Куда собрался еврей?

– В Африку. Напротив Мадагаскара.

Ладонью огладить руль, на скорости вписаться в поворот – путь не в тягость, отдаться на волю затертого асфальта, который заворожит и утянет в кружения, прокладывая дорогу в пустыне воображений, – где ж ты вынырнешь, Шпильман, в каких далях, отрешившись от щедрого восторга прошлого и горьких сожалений настоящего?

– Прощайте – вы остаетесь!..

Часть третья. Эхо скрытых глубин

1

Город, который Он выбрал для Своего присутствия, – как Он выбирал?..

Чтобы населен был и покоен посреди ясного дня, не омрачался невзгодами, не оскудевал дождями, тенью, обильной росой. Чтобы не иссыхали фонтаны в излиянии оливковых масел. Не пустели кувшины у разносчиков воды. Не опадали стены, обтроганные руками. Чтобы не переводились в городе умелые каменотесы, ткачи с горшечниками, составители благовонных мазей и говорливые старцы на площадях, предваряющие поучения непременным присловием: «Слышал я от учителя моего…» И чтобы сходились мудрецы в виноградниках, отличные походкой, речью, одеянием, множили число учеников, побуждаемых к пониманию, наговаривали в закрома памяти: «И случилось в дни прежние, в городе на камнях и из камней, который притягивает и не отпускает…»

Город говорит вослед:

– Не люблю, когда меня покидают. Мне это не по душе.

– Что я тебе? И почему я?

– Улицы пустеют. Жители сиротеют. Скорбят знающие тебя.

Начиная всякий путь, а то и знакомство, Шпильман угадывает заранее, чего не сможет, куда не пробьется, до кого не достучится, и это его печалит.

– Хочешь, чтобы я остался?..

Но город уже огородился холмами, как запахнулся в былое. Это на его памяти опадал огонь в неугасимом светильнике, врата Святая Святых открывались сами собой, будто приглашали завоевателя, праведники затворялись в домах из-за обилия нечестивцев на улицах, но мера грехов еще не наполнилась, не наступил час гибели. Тлел уголь в ладони архангела, огневидного и пламеносного. Земля покоилась в довольстве. Арфы звучали в городе, лютни с тимпанами, ели, пили, хмелели в праздности до скончания, казалось, поколений: дожди вовремя, хлеба досыта, вина допьяна, сочной травы для скота, – пресыщение убивало праведность. Жили они беспечно, осквернялись раздором в позоре-бесславии, сходили неприметно с путей согласия: каждый делал, что вздумается, во зло другим, а выходило во зло себе. Намеком намекали – не слушали. Явления являли – не внимали. Подступил месяц дурной планеты, не дождался архангел, бросил уголь, сгорел Храм. Вошли ненавистники через проломы в стене, помрачнел мглистый день в сумерках изгнания.

Одних угоняли силой. Другие уходили сами на недолгие, казалось, сроки, а выходило – навсегда. Оставшиеся пытались выжить – в доме своем и стенах своих. Это по их улицам водили пленников с венками пиявок на голове, привязывали за волосы к конским хвостам, волочили по камням до Лода. Это на их глазах злодей Апостомос сжег свиток Торы и установил идола в Храме, а злодей Турний Руф вспахал место, где прежде стояло Святилище. Это они испытали мор, безводье и голод, палящий ветер и саранчу, затемняющую солнце, червя гложущего, язву гноящуюся, проказу белее снега.

Камни вопияли в стенах. Кровь бурлила, не желая утихнуть. Земля изрыгала мертвых. Семь женщин хватались за одного мужчину, уцелевшего от меча, и говорили жители города, обессиленные перед гонителем: «Нам не дожить до внуков. Съедим последнее и станем умирать…»

Чтобы растолковали в будущем:

– И в этом была польза.

Чтобы оплакали:

– Проклятие неизбежного…

2

А Шпильман пока что едет: вот руки прихватистые на руле, которые не подведут, ноги на педалях, которые не запнутся, терпкие желания напоследок – освоивший дорогу присваивает ее.

– У прикладистого человека всё в жизни прикладисто. Дом его – словно стачали человеку по мерке. Работа его – будто выдумана на утеху. Жену сотворили для него, дети – лучше не надо, соседи хороши, вид из окна; даже номер его телефона сам укладывается в памяти. А как там у ежей?

В коробке из-под обуви затаился ежик, грустный, задумчивый, в проседи иголок. Ежик смирился с превратностями судьбы, что подсовывает всяческие сюрпризы, а потому воспринимает окружающее с пониманием и сочувствием. Шпильман ему поясняет:

– Ко всякой былинке приставлен свой ангел. К каждому человеку. К каждому ежу. Не беспокойся: наши ангелы путешествуют с нами.

Шпильман живет покойно, на несрывистом дыхании и ненавидит, когда навязывают ему иное. Машины обгоняют его на скорости; их обитатели взглядывают нелюбопытно, а он осматривает придирчиво, со стороны, их глазами, поздние свои шестьдесят или ранние семьдесят. Мягок без уступчивости. Любезен без навязчивости. Тверд без упрямства. Скромен без лукавства. Беспокоен без суетливости. «Хвалите меня, хвалите – теперь уж не повредит. Кора наросла, кора сомнений: похвалой не пробьешь». Кора. Скорлупа. Черепаший панцирь: «Да кому ты нужен, старик…» Нужен кому-то, нужен! – без этого никак. Липнут к нему милые и отзывчивые, обхаживают сострадательные и сердобольные – жизнь не обделила знакомствами, и лишь к старости Шпильман уяснил, что они оставляют себя у входных дверей, когда являются к нему с откровениями. Обвисают на вешалке мужественная кокетливость, наигранная деловитость, возвышенное вранье и едкая зависть к удачливым, – с кем жизнь провел, кого привечал, за кого принимал недостойных доверия? При нем они даже не ругаются, являя утонченность чувств и поэтичность натуры, и отводят душу на выходе, неуживчивые, неряшливо стареющие, зараженные неспешной отравой – сами себе Сальери, которым не сносить чужой радости.

– Мне не нужны их откровения, – говорит ежу. – Пусть оставят при себе. Их откровения нужны им.

Не терпит говорливых. Избегает всезнающих. Опасается восторженных. Лукавящих самим себе – убил бы на месте. Шпильман знает себе цену: практичный, обстоятельный, невысокого и небыстрого полета – так распорядилась природа, но приманивают вдруг дороги, как приваживают небеса, и этот, земной, смотрит с изумлением на того, очистившегося от сомнений, который прятался в нем в ожидании зова. Словно и Шпильман оставляет себя на вешалке, как забывает намеренно, чтобы уйти без оглядки в кружения дорог, где подступит подарком зоркая старость. Так и пустыня, что затаилась поблизости, способна прожить без воды и год, и два, и вечность, но с первым дождем, с малой его капелью вырывается наружу несвойственная ей зелень, как вырываются чувства – затворенные, из вынужденного сокрытия, томившиеся в глубинах без применения. Но и пустыне не легко возвращаться в прежнюю дремоту.

Опалены недра. Иссушены воды. Земля незасеянная, край неподвластный, где нога не ступает, хлеб не растет, твари кишащие в неукротимой дикости, гад гада порождает в расселинах скал, в пещерах и погребениях. Хулда. Шуаль. Нахаш Цефа. Акрав-убийца под камнем с шипом на хвосте. Рогатая ехидна Шафифон. В редкие зимние дожди, в сезон водяных потоков взбухают влагой глубокие расщелины в горах, буйные течения подмывают склоны и волочат камни – гибель всякому на их пути, а потом снова иссыхают ущелья, покрываясь несмелой порослью возле капельных источников, – приют косуль, мерзостных гиен с запахом мертвечины из ощеренной пасти, серо-зеленых увертливых ящериц в шорохе стелющихся колючек.

Дорога уводит без прекословия. Вниз, вниз и вниз, словно к глубинам земли. Не гони, Шпильман, не гони! Распорядись со смыслом, заполни одинокие пространства на пути, вызови обитателей из небытия, размести каждого на месте своем. Это твои дни творения – других может не быть. Дорога прорублена через кручи, срезы по сторонам выжженные, кремнистые, прокаленные до белизны. Будто письмена на них, клинопись – с тех дней, когда богатырь Шимшон срывал горы с основания и растирал одну о другую. Что бы тебе, Шпильман, не свернуть туда, к снегам Лапландии, где волки льют слезы в полуночных сполохах, головы задрав на леденящую, неподступную обольстительницу? Что бы тебе не укатить к старым добрым голландцам, где равнины стелются под ногой шелковистой порослью, купы дерев склоняются над небыстрым ручьем, пастухи музицируют на свирелях, увитых розами, пастушки в венках водят неспешные хороводы, пухлые купидоны вспархивают в восторге над упитанными коровами, – вскричит ли и там глас негодующий, глас остерегающий, гневные обличения пророка, которого непременно желают убить?..