Этот человек моложе Шпильмана, и он им мешает. Его не приглашают присоединиться, а потому уходит в темноту, уносит весомую печаль.
Шпильман сообщает:
– Его выдают руки. Пальцы рук. Они беспокойны. Этот человек грызет ногти.
– Грызет, – подтверждает она.
– Облекся в черное сукно пиджака, упрятал себя в бороду, сверху надвинул кипу, но страсти бушуют, разрывая на части, и кипа подскакивает, как на чайнике, от вскипающих желаний. Вот о ком следует беспокоиться.
Проглядывает изумление на ее лице, большеротость подростка – отголоском далекого детства, когда удивление не запрятывали в глубинах. Спрашивает:
– Тоже психолог?
– Нет. Но ко мне приходят. Жалуются. Я им говорю: «Всё пустое». И проходит хандра.
– Пустое – далеко не всё.
– Знаю. Но некоторым помогает. – И неожиданно, врасплох: – Как у психологов с игрой? Которая по жизни.
– Это необходимо?
– Еще как! Игра умножает случайности. Проявляет скрытые неожиданности. Жизнь прошла в тени игр – не разъяснить непонятливым…
Разглядывает его в упор:
– Шпильман – это как понимать?
– Я не Шпильман. Шпильман остался на вешалке. Я теперь Капелюшник. Фарфурник. Насмешник Лец. Назначенный увеселять подверженных меланхолии. Тридл дидл, дидл дудл, – где ваша вешалка, моя госпожа?
– Поздно, Капелюшник, – отвечает грустно, так грустно, что могут пролиться слезы. – Уже ночь…
13
Постель велика и просторна – не заселить одному. Ночью, в постели, Шпильман открывает неприметную дверцу во сне, спускается по широкой лестнице и шагает во вчерашний день. Вчера располагается за подземным переходом в кафельной блекло-сиреневой плитке, словно путь ведет не в прошлое, а в туалетную комнату. В переходе пусто. Спит на матраце побирушка, в шапке для подношений надкушенный огурец. Музыкант выдувает блюз на помятой трубе. Тот Шпильман, который остается наверху, следит внимательно за выходами из перехода, но оттуда никто не появляется. И час, и два, и долго… Не утерпел – поскакал вниз по ступенькам, проглядел насквозь продувную коридорную трубу, растормошил побирушку на матраце, осмотрел музыканта, – Шпильмана не было среди них, Шпильман ускользнул во вчера, где торжествует память прикосновений, запрятанная в ладонях рук, обладание податливым телом, полнотой весомой груди, изгибом бедра, где царствуют сильные ноги, которым не сыскать замены…
– Шпильман, – скажут назидательно. – Поклонение плоти ведет к язычеству.
– Что бы вы понимали, – ответит Шпильман. – Прикосновение рук как прикосновения души.
И будет прав…
Засыпают постояльцы.
Утихает дом временного пристанища.
Замирает движение на шоссе, и по горной дороге, в глухоте ночи, трогаются в путь боевые центурии.
Впереди едет порфирородный властитель, восседая на арабском скакуне, молчаливый и неподступный, и никто не знает, куда он направляется. Рубленное тесаком лицо. Глубокая складка на лбу. Глаза холодного пламени, руки в мохнатой поросли, пурпурная тога цвета пламени – кровь темнеет на тоге к устрашению врагов. Следом шагают велиты с дротиками, гастаты – метатели копий, принципы в панцирной броне, грузные, грозные, испытанные в боях гоплиты. Несут наизготовку литавры. Боепоходные трубы. Вздымают знаки неодолимого легиона, всякого превосходящего отвагой. Блик на мече. Блик на броне. Перепуганные окрестности воют в смертной тоске, обдирая послушные колени, а перед повелителем бегут проворные слуги, обмазывают пальмы липучим жаровым составом, чтобы стройными, ввысь вознесенными факелами освещали путь земного бога, златозарного и венценосного.
Помечено в достоверных источниках: овца объягнилась львенком в минуты его зачатия – знаком великого могущества. Скреб ногтями утробу матери, дабы поскорее родиться и покорить этот мир. Помечен к величию тайной приметой – рассеченной изнутри губой, хоть и не всякому заметно. Страдает перемежающимся мужским бессилием, но это государственная тайна, за разглашение которой карают мучительными смертями. Поклоняется огневой стихии, а потому верные ему легионы выжигают поселения на пути, палом вылизывают посевы, штурмом взятые города в пламени возносят к облакам. Огонь притягивает его, зачаровывает, вздымает муть со дна, отчего происходит разжение похоти к неотложной потребности, и после каждого пламеносного пиршества пригоняют на аркане прекрасных полонянок – ему на выбор.
Страхи развлекают его. Боль тешит. Насилие уводит от пресноты обитания. К рассвету выезжает на равнину, оглядывает совиным взором мертвые соленые воды, суров и немногословен:
– Приведите.
Приводят.
– Еще.
Бегут. Подгоняют. Связывают руки за спиной. Пленники стоят кучно, ёжатся, переступают с ноги на ногу – голые, жалкие, изнуренные, в кровавых подтеках по ребрам от жестоких бичеваний. Еще вчера они прятались по ущельям, в темных пещерах на крутых обрывах, но повстанцев выдали мухи, мухи роились тучами у входа в убежища, чтобы поживиться отбросами, – вслед за мухами явились солдаты. Один из пленников – смуглый, курчавый, горбоносый и синеглазый – шамкает беззубым ртом, бурлит горлом, косит глазом на меч, как умоляет сжалиться, пощадить, отрубить голову.
Милосердие расслабляет воина, заслуживая осуждения. Земной бог командует:
– Бросайте.
Их скидывают с обрыва в воду, и он глядит завороженно, округлив глаза, ненасытный от рождения в жгучей своей любознательности, как пленники выскакивают на поверхность с шумным всплеском, вытолкнутые неведомой силой, крутятся на поднятой волне – беспомощные, разевающие обожженные рты, с нестерпимой резью в глазах, которым вскоре ослепнуть…
14
Сон ушел. На часах ночь. Дверь на балкон открыта, ветер с Соленого моря – вкрадчивый и тревожащий – надувает комнату к полету. Ежик-полуночник бродит по балкону, вынюхивая необследованные пространства. Факелом горит пальма – прихоть неуловимого пиромана. Мухи выдают нынешних повстанцев. Рука тянется на другую половину постели, но там лишь прохлада несмятой простыни.
Шпильман не спит до рассвета и ранним утром бежит на берег, чтобы смыть пелену беспокойства. Серые облака зависают над головой. Прохлада у воды, что удивительно после вечерней жары. Голуби с воробьями – где их нет? – грудью кидаются на невидную пищу: кому крошка со стола, а кому обед. Прохаживаются угольные птицы, словно выточенные из черного дерева, старожилами посреди пришельцев, взлетая, выказывают светлоту оперения. Плавающий поодаль располагается на прежнем месте, будто не уходил с вечера для продолжения разговора:
– Сидел в самолете меж двух женщин, размерами поражающих воображение. «Застегните ремни!» – сказали. «Мне мал», – призналась соседка у окна. «Мне тоже», – соседка у прохода. Принесли ремни, нарастили по талии, и я полетел в новую жизнь. Как в отдельном купе. Бюст слева и бюст справа.
Шпильман улыбается. Он улыбается тоже:
– Переезд, как удар по чувствам. Звук, цвет, свет, камень, камень, камень – разгул ощущений… Приехал – затерялся на улицах; языка не знал, ни единого слова, голоса вокруг, словно пение птиц в лесу.
– А теперь?
– Теперь лучше. Внуки – мои учителя… Усаживаемся на полу, отхлопываем в ладоши, запеваем дружно про царя-дурака: «Ахат, штаим, шалош, ани Ахашверош…»
Пауза.
– В их годы я пел в хоре: «Когда был Ленин маленький, с кудрявой головой…»
Проявляется солнце, низкое, смытое, в зыбких очертаниях. Туристов гонят по берегу – насытить оплаченное любопытство. Вода в море послойная, поверху охолодавшая за ночь, понизу сохранившая прогретость. Горы за морем – их не видно. Горы этой стороны просвечены до последней складочки. Плавающий поодаль говорит:
– В том краю, откуда я приехал, жизнь шла медленно, а здесь проскакивает быстро. Что несправедливо. В том краю, откуда я приехал, было спокойнее за эту землю…
15
А угрюмый недоросток с непроявленными половыми признаками, затюканный сверстниками за мужскую свою никчемность, уже входит под тайные своды, где заготовлен взрывной заряд и обещаны ему семьдесят две девственницы в просвечивающих шальварах – одна за одной, одна слаще другой, ожидающие на Небесах его скорого и шумного появления, чтобы удовлетворить самые буйные подростковые фантазии…
Часть четвертая. Скорые печали
1
После завтрака подкатывает автобус, и водворяются новые постояльцы, общее привлекая внимание.
Издавна больные, калечные от рождения, со многими телесными огорчениями – не приведи Господь! Губа отвалена. Кисть подвернута. Спина согнута. Порча внутри не видная. Нога с ногой вразнобой. Бродят по коридорам, заглядывают в бар и в массажные кабинеты, встревоженные, говорливые, улыбчивые, словно вынуты из квартир-раковин, из долгого своего затворничества, чтобы подсластили их горечь, – перекрикиваются друг с другом:
– Ты уже переоделся?..
– Ты уже искупался?..
– Кофе с пирогом, – ты уже попил?..
После кофе они танцуют. Те, которые могут. Которые не могут, топчутся на месте в мучительной неуклюжести движений, продираясь через накопленную застенчивость, не в лад с музыкой, с немощными своими телами. Но им нравится, им это нравится: когда музыка умолкает, танцуют без музыки.
Один – бедный, должно быть, разумом – бродит неприкаянно из угла в угол, морщится и постанывает в тоске по исцелителю. Другая – подслеповатая, непомерно вздутая на стороны – взглядывает из глубин дивана тихой страдалицей, которую выдают глаза. Задумчивый мужчина – самый из всех калечный – вкатывается на коляске в кабину, взмывает на лифте под крышу, видимый через прозрачное ограждение, опускается затем вниз, чтобы снова взлететь наверх и насладиться полетом, которого недостает. Строго, в одиночестве, ибо в кабине никому больше не поместиться. И вдруг слезы его проливные, голос задавленный, как прорвало плотину отстоявшегося страдания:
– Мамеле… Тателе… Зейделе… Как вы со мной намучились! За что, ну за что?! Мамеле, тателе…