Так уж оно случилось, что в песочные часы…
…которые заполняли содержимым…
…ненароком попали два муравья.
Два.
Всего два.
Это были огромные часы ростом с ребенка, сделанные на заказ, и песок в них – чистый, просеянный, золотистый – ссыпа́лся книзу долго, очень долго, час, а то и четыре, и всякий раз вместе с песком ссыпа́лись вниз те муравьи.
Два.
Всегда два.
Неотличимые со стороны.
Часы стояли на возвышении в окружении мягких удобных кресел. В креслах располагались пациенты с ограниченной ответственностью за свои поступки, которые прежде считались буйными, а теперь смотрели неотрывно на струйку песка и утихали душой. Потому и подразделялись они на группы – душевноутихающие и душевноутихшие, в зависимости от результатов лечения.
Когда песок стекал вниз до последней крошечки, приходил служитель, переворачивал часы, и всё начиналось сначала, с завтрака до обеда, с обеда до ужина, и даже ночью утекал песок, завораживал тонкой неистощимой струйкой – тех, кто страдал бессонницей. Это был новый метод лечения, который давал прекрасные результаты, – если, конечно, не учитывать муравьев, обреченных на пожизненное проскальзывание через малое отверстие.
А их было двое.
Только двое.
Один и еще один.
Жизнь в часах оказалась хлопотной и беспокойной. Не успевали они отстроить крохотный муравейник, не успевали в нем обосноваться, как наступало время проваливаться вместе с песком в нижнюю половину. Тут же появлялся за стеклом некий тип, переворачивал часы, и приходилось заново налаживать порушенную жизнь. С утра до полудня, с полудня до вечера, и даже ночью не доставалось им покоя.
Так они и жили за неимением иного, трудолюбивые муравьишки, которым некогда было поговорить, подумать, познакомиться поближе друг с другом.
Вдвоем.
Всегда вдвоем.
И каждый сам по себе.
Время осыпа́лось неслышно. Муравьи осыпа́лись, поспешая вослед. Глядели на это душевнопритихшие, завороженные бегучим песком, и лишь один был непокоен, отягощенный смутным разумом. Когда переворачивали песочные часы, он тут же вставал на голову и кричал:
– Пересыпаюсь… Ха-ха! Я тоже…
Служитель усаживал его в кресло, и он затихал до следующего раза, чтобы вновь пересыпаться за компанию…
Но однажды заполночь случилось непредвиденное. Заснул служитель на своем посту, не перевернул часы, и ненадолго наступило затишье. Муравьи достроили немудреное жилище, обосновались в нем, впервые ткнулись головой к голове.
– Поесть бы… – сказал один.
– Выбраться бы отсюда… – сказал другой.
– Отсюда не выберешься.
– Здесь не поешь.
Это были дни, когда Шпильман лечил разгулявшиеся нервы. Буйным он пока что не числился, но и покоя за ним не наблюдалось в разброде желаний, вышедших из повиновения. Постучал в стекло, привлек их внимание, сказал, завлекая:
– Попробую вас выпустить. Хотите?
Стали они решать: выходить наружу или оставаться? Сидели нос к носу, шевелили усиками:
– Тут голодно. Никто не накормит.
– Тут надежно. Никто не напрыгнет.
Спор сделался принципиальным: как лучше? Умирать голодным или погибать сытым?
– Я за выход.
– Я против.
– Ну и оставайся! А я выйду.
– Ну и выходи! Я останусь…
Шпильман разъяснил:
– Выйти можно вдвоем, только вдвоем. Если разбить стекло. Договоритесь сначала.
Спор сделался непримиримым: подрались, чуть не пооткусывали друг другу головы. Муравьи – они могут.
Проснулся служитель, сказал, позевывая:
– Ах, Шпильман, Шпильман, неспокойная твоя душа… Не искушай судьбу муравьиную. Не загоняй их в будущее.
Перевернул часы, и снова потекла золотистая струйка к утишению истомившихся клиентов. Но муравьи уже ничего не строили. Не разговаривали друг с другом, ибо были в ссоре. Только проваливались вслед за песком и проваливались, а оттого их дальнейшая жизнь не содержит каких-либо событий, достойных упоминания…
– Я тоже проваливаюсь, – сообщает Плавающий поодаль. – Проваливаюсь и проваливаюсь. Не я один…
Когда одолевают мрачные думы, бессилие с неспособием, и наваливается время упущений, когда жизнь вписывает в чужие сюжеты, а вокруг расстилается затоптанное поле вымыслов без единой травинки, на котором резвятся неучи и деловитые нахалы, повторяющие хорошо позабытое, – вот тогда он напрашивается в гости к Неразумному сочинителю, устраивает день открытых дверей, нужный в году день, чтобы наговориться вдоволь с самим собой, словно напоследок с любимыми родителями, к которым подбирается старческий склероз. Как отправляется на остров Тристан-да-Кунья, в малоисследованные уголки души в поисках запрятанных возможностей, выпытывает дотошно и отступает, сраженный вечной незрелостью…
6
Выходит на берег супружеская пара. В шлепанцах. В белых махровых халатах, которые выдают в гостинице.
– Я поплыву, Шула. На спине не опасно.
– Не плыви, Шими. Перевернешься – вода попадет в глаза.
– Когда это я переворачивался?
– Вчера.
– Вчера не переворачивался.
– Позавчера.
– Тоже нет. Не знаешь – не говори.
Постарели. Погрузнели. Силы утекли неприметно. Осталась вялая привычка препираться – отголоском бурных скандалов, отчего замедленно протекают процессы в организме и затрудняется работа кишечника.
Скандалы не по возрасту. Излишества не по карману. Привычки не по времени. Снимают халаты, пробуют ногой воду:
– Холодно, Шими.
– Вчера было холоднее.
– Вчера, Шими, мы были на экскурсии.
– На экскурсии, Шула, мы были позавчера.
Садятся на стулья и затихают.
Плавающий поодаль разглядывает их, потом говорит:
– Здесь люди спокойнее. Потому что знают: в магазине хватит на всех. Но если не хватит… Побегут, отпихнут и затопчут.
Шпильман спрашивает:
– Отчего вы уехали?
– Долго объяснять. И сложно.
– А попробовать?
Но он пробовать не желает, ибо сказанное выходит из повиновения и овладевает умами без намека на толкования.
– В том краю, откуда я прибыл, флаги вывешивали дворники, когда им указывали. Флаги и портреты вождей к праздникам, огромные, на полстены. Для меня это способ проверки – взять портрет здешнего деятеля и поместить возле них. Если затеряется в том ряду, не выделится среди прочих обликом, сущностью своей, которую не упрятать, значит достоин опасения.
– Если не затеряется, – добавляет Шпильман, – требуются дополнительные проверки.
Она подходит неспешно – линия тела вознесенная, стягивает через голову платье, выказывая наряд для купания. «Soft yellow… green tea… sky blue…» – недешево стоит.
– Шими, ты помнишь? У меня тоже такой был.
– Такого, Шула, у тебя не было.
– Был. И даже лучше.
Машет руками. Нагибается и приседает. Прыгает на носочках. Ложится на скамейку, закидывает ноги за голову немалое число раз.
– Посмотри, Шула, она может выступать в цирке.
– Я тоже так умела.
– Ты умела…
Закончив упражнения, входит в воду, ложится неподалеку. Плавающий поодаль представляется:
– Шпильман. Который вернулся.
– И я Шпильман, – сообщает Шпильман. – Который не уезжал. Трах, музыканты, трах!..
Ребенок насыпает песок в ведерко, утрамбовывает слабыми пальчиками, переворачивает, но куличик рассыпается раз за разом, и он вновь принимается за работу. Тоненький. Бледненький. Узкогрудый. Стебельком, требующим убережения. Глаза огромны, тени под ними; пугливо взглядывает на суматошных мушек, которые повсюду, зовет негромко, головы не поднимая:
– Мама, ау…
Проверка – тут ли она? Мама пятится в воду лицом к сыну, только к нему. Мама отвечает:
– Ау, ау…
Останавливается возле них, неотрывно глядит на ребенка – те же глаза, те же тени под ними, беспокойство прорывается словами:
– Он у нас вымоленный…
Молчат. Не перебивают. Чтобы не спугнуть.
– Когда он родился, врач сказал: «Наглядитесь на сына. Это ненадолго…» Но мы выходили его. Мы его не отдали…
– Мама, ау…
– Ау, ау…
Появляется сослуживец в кипе. Резкий, колкий, атакующий без жалости, не терпящий возражений от всякого, кого зачисляет в дураки, враги, ненавистники. Говорит ей, одной ей, будто никого нет рядом:
– Дело не в том, сумеешь ли добиться взаимности. Стоит ли добиваться, вот в чем вопрос. Для себя я решил.
Уходит стремительно, словно не шагает – стелется по земле. Шепчет ему вослед:
– Он ждет меня. Давно ждет. У него терпение…
Шпильман уведомляет:
– У этого человека была жена-суматоха – всё по жизни бегом и всё не туда. Многое начинала и малое завершала. Часто обещала и редко исполняла. Супы пересаливала, салаты переперчивала, чаи переслащивала, мясо пережаривала до угольной корочки. На его пиджаке недоставало пуговиц…
…носки надевал непарные, трусы непомерные, рубашки случайного размера; в доме ничего нельзя было найти, кроме того, что никто не искал. Женщина в конторе – тихая неприметная мышка – навела порядок на его столе, сварила ему кофе, принесла из дома пирог с вишневым вареньем, и он обратил на нее внимание; она пришила пуговицу к его пиджаку, и он к ней ушел. Месяц провел в довольстве, накормленный, обстиранный и отглаженный, а затем затосковал в голос, ибо ложился в постель к той, которую выдумал, а просыпался возле той, которая была. Она не понимала даже, для чего люди поют, усердно варила супы, жарила мясо, шинковала капусту, но к этому быстро привыкаешь; пуговицы были пришиты крепкой ниткой, надолго, и он от нее ушел…
– …первая жена по неопытности. Вторая – обдуманно. Третью желает по любви.
Вновь проглядывает на лице большеротость подростка:
– Мужчина, вы меня пугаете…
Вода солона до невозможного, тело будто намыленное, капельки – ртутными шариками – скатываются по коже. Шпильман выходит на берег, становится под душем, чтобы смыть соль. Напор силен, струи пощипывают, вскипая пузырьками. Глядит на него неотрывно, говорит на выдохе: