– Обезьянка в красных штанишках увидела поломанный рельс. Что она должна сделать?
– Ничего, наверно, – отвечает Шпильман.
– Вы что! А паровоз? Паровоз-то едет.
– Тогда не знаю.
– Сдаетесь?
– Сдаюсь.
– Объясняю. Обезьянка должна снять штанишки и помахать ими. Машинист увидит красное и остановится.
– Это, наверно, большая обезьяна, – говорит Шпильман. – С большими красными штанами.
– Нет, обезьянка маленькая.
– Но паровоз-то большой… – Шпильман уже нервничает. – Огромный паровоз на огромной скорости. С него не заметишь красные штанишки.
– Нет, – отвечает категорически. – Обезьянка маленькая. Маленькая обезьянка в красных коротких штанишках.
Орел парит в вышине. Возможно, тот самый, что изгнал самолет из своих владений. Троюродный Шпильман глядит неотрывно, завистливо, словно предпочел бы час полета году ползучей жизни…
…это он, он выдумал когда-то обезьянку, которая махала штанишками возле поломанного рельса. Тот паровоз был далеко, а теперь уже на подходе, надвигается и грохочет; слепой машинист сурово глядит вперед, сумасшедший кочегар азартно подбрасывает уголь в топку, лопату за лопатой, крохотная обезьянка машет и машет выгоревшими на ветру, трепаными штанишками…
Они смотрят на него и молчат. Он смотрит на них:
– Приемник. Мой старый, безотказный радиоприемник. Кинулся со стола на пол, покончив с этими новостями. Приемники – они подвержены…
Они не улыбаются. Он не улыбается:
– Сбежали?
– Сбежали, – отвечает Шпильман.
– Не буду вам мешать.
И добавляет на отходе, недоступное их пониманию:
– «Как хорошо, что некого терять…»
9
Неровные ступени прорезаны в скале. Узкий спуск. Тишина. Блик солнечный через пролом под потолком. Эхо от голоса, если вскрикнуть. Когда-то здесь была вода, много воды для полива и утоления жажды – теперь сухо.
Звонит теща Белла:
– Шпильман, у меня трудности.
– Прости, Белла, я не один.
– Я тоже. Твой внук хочет быть кенгуру. Фиолетового цвета.
– Очень хорошо.
– И чтобы кенгуренок в кармане был фиолетовым.
– Еще лучше.
– Шпильман, где ты видел таких кенгуру? В каком магазине? Придется пошить на Пурим.
– Белла, что ты от меня хочешь?
– Купи материал. И получше.
Они сидят на дне бассейна, укрытые его стенами. Хрустит галька под ногой – кто-то проходит поверху. Вспархивает голубь, здесь поселившийся. Сообщает женщине, которая рядом:
– Внук желает обратиться в кенгуру. Фиолетового цвета. Что-то новое в его воображении, а я упустил. Меня это беспокоит.
Задумывается. Отвечает негромко:
– И я хотела. Стать кенгуренком, запрятаться в сумку к матери, где тепло и не страшно…
Прохлада на дне бассейна. Гулкая насыщенность скальных пустот. Проверка молчанием.
– Приглашаю в детство, моя госпожа.
Кусает губы. Раздумывает. «Что-то не порхается, Шпильман. Это ты понимаешь?» – «Это я понимаю. Приоткройся – и тебе приоткроются». – «Некому, Шпильман, некому. Чего не было, того не вернуть». – «Легкое беспокойство. Потребность перемен. Желание быть любимой – что с этим?» – «С этим плохо». – «Поправим, моя госпожа, это мы поправим…»
Шпильман возглашает:
– Рассказ-ключик. Для отмыкания дверей.
– Ключик?
– Ключик.
И начинает без промедления:
К Томеру прилетает бабочка…
…которая умеет мурлыкать.
Он надевает перед сном пижаму, ложится под одеяло, и появляется красавица в цветном трепетании, пристраивается рядом на подушке, намурлыкивает ласковые сны.
Такое случается не с каждым и всё же случается. А что тут удивительного? Мурлычет мама, когды папа нашептывает ей ласковые слова. Мурлычат Шани с Михалью над сладким пирогом. Мурлычет за компанию Сарра, выкладывая на тарелку вкусные кусочки. А бабочка старается для Томера.
– Тоже хочу, – сказал Шпильман. – Чтобы для меня.
Обычно он спит всю ночь и спит замечательно: голова еще опускается на подушку, а Шпильман уже досматривает первые сны. Но в этот раз ему не спалось – от обиды и всеобщей неблагодарности, ибо не мурлыкалось возле него, не урчалось, и к рассвету замучила Шпильмана тягостная бессонница.
Пошел к Томеру:
– У тебя лягу.
И что же? Томер спал всю ночь под мурлыканье бабочки, а он – в той же комнате – ничего не слышал и опять не заснул до утра.
– Кому ты вообще нужна? – решил Шпильман. – Сам стану. Сам себе.
Мурлыкал. Курлыкал. Ворковал. Изрекал яростное «Гыр-гыр-гыр…» – до горлового басовитого клокотания, переходящего в пробулькивания. Утром вошли к нему и увидели: бледный, невыспавшийся Шпильман крякает, хрюкает, стучит головой по подушке, словно дятел по дереву.
– Домурлыкался, – определил врач и прописал лекарство, которое не всякому помогает.
И тогда Шпильман взмолился:
– Объясните же, наконец!..
Бабочка призналась впромурлык:
– Мы прилетаем не к каждому. Только к тому, кто верит, что бабочка способна на невозможное. Томер верит, и я к нему прилетаю. А прилетев, намурлыкиваю сны.
Так закончилась эта история – в квартире, где все мурлычат. Молчит лишь Пуч-Пуч, одинокий хомяк в клетке: ему тоже хочется, и очень хочется, но пока что некому.
– И мне некому, – говорит Шпильман. – Совсем некому. Разве что ежу.
Головой на его плече:
– Помурлыкай мне, Шпильман…
10
…вот признания улитки, пребывающей в томлении, которая приоткрывает створки и тут же захлопывает, пораженная собственной безрассудностью, чтобы вновь приоткрыться в неурочный час, ибо не в силах сдержать сокровенное, рвущееся на волю – более не в силах…
Начинает медленно, из глубин, в слепоте нащупывая дорогу:
– У ребенка свои тайны. Маленькие, но не менее важные. И нужные ему. Свои недоступные глубины. Чтобы затаиться и вслушаться в неспешные произрастания. В тайниках тела. Особенно у девочек…
Подобран ключик. Отворяется первая створка. Наступает редкостный миг – человек выходит наружу:
– За мной не признавали права на тайны. Права на откровения. «Глупости, – говорили взрослые. – У ребенка всё должно быть просто». А я уходила в свои секреты. Огорчалась своими огорчениями, затихала на пути к радостям. «Что ты улыбаешься? – одергивали за столом. – Сиди и ешь. Невпопад смеются одни дурочки». Так они поступали раз за разом, будто злились, когда улыбалась, и я перестала…
– Улыбнись, – просит Шпильман, и губы раскрываются несмело, как высвечивается изнутри нежарким пламенем.
– Мне говорили: «Сиди спокойно. Ешь аккуратно. Не посади пятно. Твои платья еще понадобятся детям бедной Цили». Я ненавидела соседку Цилю, ненавидела ее детей, которые бегали по улице и с удовольствием пачкали мои платья; терпеть не могла сестру-погодку, которую ставили в пример…
Хрупкий запах ее духов. Готовый к скорому исчезновению.
– Что-то я говорлива. Рядом с тобой.
– Говори, – просит Шпильман. – Только не молчи.
– Больше всех я любила дедушку. Дедушку Эли, который не перечил бабушке, строгой и неподступной. Она хвасталась подругам: «У моего Эли редкий талант. Идет на рынок, всё покупает задёшево. В два, в три раза». А он называл ей малую цену, дедушка-миротворец, которого я обожала… Бабушка была капризной и вечно к нему придиралась. Если не нравились фрукты или овощи, она требовала: «Вернись на рынок и поменяй». Дедушка с ней не спорил: шел, отдавал соседке, бедной Циле, покупал заново с того же прилавка – снова за полцены. «Это другое дело», – говорила бабушка…
И вдруг, с удивлением:
– Шпильман, ты умеешь слушать. Редкое свойство.
– Умею, – соглашается Шпильман. – Это я умею.
Вздыхает от удовольствия и продолжает:
– Дедушка Эли не любил жаловаться, только сказал однажды: «Если в доме все слабые и лишь один сильный, берегите сильного. Без него всё рухнет». Мудрый дедушка Эли, которого все нагружали и никто не берег… Когда он слёг и не вставал больше с постели, я растирала ему спину перед сном, а он ворковал от наслаждения и выдавал монетку за работу. Я их копила, его монетки, а потом покупала мороженое, и мы съедали его вдвоем – на старости лет он полюбил вафельные стаканчики с орехами. «Я сладкоежка, – говорил печально. – Сладкоежка и лежебока…» Меня понимал только дедушка, которого я обожала. Дедушка Эли. Он говорил: «Не держи печаль за пазухой. Вытряхни ее». Когда его похоронили, мне опротивело детство, надоело быть ребенком, которого одергивали; затеряться хотелось, поскорее затеряться среди взрослых…
Затихает, выныривая из прошлого, взглядывает строго и доверчиво. Пробило засыпанный источник, пролилась весомая капля – теперь нажурчит само.
– Мы жили с сестрой в одной комнате, и были у нас вечные ссоры, несогласия до конца спора. Она доводила меня до слез, и бабочки не мурлыкали на моей подушке. Помню это, потому что болело. Больное запоминается… Я пела, танцевала, всё делала лучше сестры. «Что ты кривляешься? Что из себя строишь? – говорила она, когда иссякали иные доказательства ее превосходства. – Ты сутулая. Ты уродина…»
– Ты прелесть! – говорит Шпильман.
Рукой касается его руки. Трещинка в голосе – не залечить:
– Она перехватывала мои сны, лучшие мои сновидения. Утром проснешься – выговориться некому, одной лишь сестре, а ей снилось то же самое, с гадкими подробностями… «Видела во сне кузнечика, который задумал перепрыгнуть через океан». – «И я видела, – перебивала сестра. – Но это был не океан, а огромная лужа – не углядеть тот берег». – «Да, – соглашалась, – лужа. Чтобы потренироваться. Перед прыжком через океан». А она: «Прыгнул твой кузнечик и попал в рот к рыбе». Я плакала от жалости, и сестра утешала: «Не к рыбе, не к рыбе! Рыбы не живут в лужах. Кузнечика сожрала лягушка…»
Вздрагивает всем телом, беспомощно опускает плечи: проглядывает отчаяние ребенка, которого некому утешить.
– Очень хотелось ее обидеть, похитительницу моих снов. Этого и сейчас хочется. Намеренно. От души. Насладившись и утешившись… Хоть и советую пациентам: «Обидеться на другого – не хитрость. Труднее обидеться на самого себя».