Так, или очень похожим образом, устроен почти любой фрагмент в тетрадях Порет; здесь все характерные черты – и демонстративное равнодушие к большой истории (и ее обстоятельствам, которые не объясняются, а вбрасываются в рассказ мимоходом, словно автор не удостаивает вниманием войну, безденежье, бездомность), и острое, соколиное или сорочье, внимание к деталям, которые все время оказываются важнее обстоятельств, безобразная штора легко заслоняет холод и мрак пришедших дней. Но главное – и неизменно удивительное – восходящая интонация повествования, гремучая клавиатура недоверия и восторга, по которой рассказ взбегает выше и выше, до верхнего «до», до счастливого разрешения. Каждая история отказывается быть простым «рассказом о прошлом», превращаясь в цирковой номер; любой сюжет, перекатившись через голову, оборачивается к нам, кланяется и ждет, чтобы его оценили. Возможно, дело в том, что все они, как камешек, обкатаны годами устного исполнения (то, что Ахматова называла своими пластинками) и на бумаге продолжают жить по его законам. Но ахматовская пластинка – инструмент, часть большого проекта по взысканию исторической справедливости. То же, что делается с прошлым в записях Порет, может показаться безыскусным table-talk’ ом, ворохом старинных острот и баек, где анекдоты в жанре «любовник лезет на балкон», остроумные замечания чьих- то детей и бесчисленные рассказы о котах и собаках смешаны в порядке, понятном одной рассказчице. Крохотные, булавочные истории о людях, обозначенных одними инициалами, собранные, записанные, проиллюстрированные, – улов целой жизни, ее результат, аттракцион бессмысленной щедрости. Как ни странно, он имеет четкую программу – к тому же не лишенную своеобразного прагматизма.
Когда в конце шестидесятых или начале семидесятых в обращении (еще догутенберговском – напечатают их только в 1980-м) появились «Воспоминания о Данииле Хармсе», написанные Порет, они не понравились. Эхо того недовольства еще длится («свободные, и, видимо, малодостоверные», говорит о мемуарах Порет «Википедия»), и оно, в общем, объяснимо. Порет рассказывает о чужой жизни так же, как о своей: подвергая ее жесткому редакторскому отбору. Логика редактуры примерно такая: у событий отбирается объем и отчасти смысл, детали комически заостряются, главное вытесняется за поля, и оттого четче и гротескней становится внешний рисунок происходящего, отчетливо стилизованного то ли под английский (эксцентрический- честертоновский) роман, то ли под немое кино Чаплина и Бастера Китона. Возможно, именно таков замысел: она пытается усилить свою линию средствами монтажа. В отснятом материале есть все, мимика и жест, трюк и фраза – любую можно сделать титром, вывести на весь экран – а за текстом, как за кадром, стоит невидимый груз подразумеваемого: для тех, кто готов его замечать.
Подразумевалось (и не проговаривалось вслух до последнего), особенно в окружении Хармса и Порет, примерно одно и то же: постепенное вытеснение из ряда живых, почасовое выкачивание воздуха из камеры времени, в котором очутились тогда люди определенного типа. «Я все не прихожу в отчаянье, – пишет Хармс в 1938-м. – Должно быть, я на что-то надеюсь, и мне кажется, что мое положение лучше, чем оно есть на самом деле. Железные руки тянут меня в яму». Это все происходило постепенно и очень медленно, поначалу у «круга», который составлял тогда едва ли не весь интеллигентский Петербург-Ленинград, сохранялось какое-то количество иллюзий и душевное пространство, где можно было эти иллюзии разместить.
В середине двадцатых еще можно было относить себя к левым («мы являемся единственными левыми поэтами Ленинграда, причем не имеем возможности здесь печататься»); позже – можно было подступать к официальной литературе и отскакивать, едва она успеет в тебя вглядеться; можно было, и неплохо, зарабатывать кустарными промыслами, детскими стихами, театральными декорациями, нестыдной и приятной ремесленной ерундой. Со временем таких возможностей становилось все меньше. Те, кто подошел к маховику идеологической машины слишком близко – издавался, служил, был в силе, смело и широко общался, мелькал на виду и на слуху, – исчезли первыми, пропали в водовороте ленинградского писательского дела, как Олейников и Заболоцкий, как блоковский «русский денди» Валентин Стенич. За ними пошли остальные: маленькие художники и маленькие актеры, игроки и болтуны, завсегдатаи ресторана «Европейской» гостиницы, тридцатилетние дети, рожденные до. Чудаки и оригиналы (фрики и маргиналы), а именно по этому разряду числились Хармс и Введенский, продержались едва ли не дольше всех – их брали последними.
Жизнь Алисы Порет прошла по краю этой ямы и ни в какой степени не была исключением из правил общей беды. Ее отец погиб в 1924-м; первый муж, искусствовед, умер в 27-м, второй – художник Петр Снопков, счастливо отбивший Алису Ивановну у Хармса, погиб в лагере в 42-м; война, блокада, нищета, эвакуация, бездомность и безбытность – фон ее воспоминаний, такой же, как у всех. Разница в самих воспоминаниях: в них нет ни следа опущенности, погружения в общую тьму. До такой степени нет, что мне пришлось перечитать их дважды, чтобы убедиться в своей ошибке и оценить степень промаха: все факты изложены там без эвфемизмов и умолчаний, все акценты расставлены по местам, все мертвые названы по именам. Дело, видимо, в тоне, в интонации, окрашивающей любой текст Порет, превращая его в рассказ об удаче: о жизни, прожитой с блеском – умно, спокойно и легко.
Легкое дыхание, способность вальсировать до последнего – одно из главных свойств душевной жизни Порет, один из столпов ее самоуважения. Ради этой легкости она была готова жертвовать многим; среди издержек – какое- то количество отказов, в том числе – отказ объяснять и объясняться. «Всем своим мужьям я торжественно обещала, что буду им верна за то, что они освободят меня от материнства, а если уж случится, что в кого-то влюблюсь, то я честно скажу и никакого обмана и тайных романов не будет». Именно так, в логике комической оперы, фейерверком случайностей и скрытых рифм – «так вышло», «нагадали», «иначе и быть не могло», без пояснений и лишней психологии, описываются в истории Алисы большие решения, сюжетные повороты и перевороты.
Впечатление прозрачности, твердости и едва ли не младенческой неуязвимости, которое оставляют эти записи, никак не удается соотнести с тем знанием о мире, которому они служат обложкой. Если подумать, именно это могло быть скрытой задачей этих текстов: не жаловаться, цыц! Игнорировать очевидное; там, где это невозможно, – игнорировать собственную уязвимость. Жить вопреки, жить, несмотря на, жить, как будто ничего не случилось. Это не русская храбрость, далекая от умения жить и умирать на миру; но для Alice Порет, полушведки-полуфранцуженки, стилизовать свою жизнь под другую, легкую и вольную, под остроумный переводной роман могло показаться естественным. Чем-то эта логика – ее веселый, девический цинизм – похожа на поведенческую стратегию Хармса, на его способы вывести себя за рамки происходящего вокруг, на его короткие штаны, гетры и котелок, на его отказ выглядеть здесь здешним.
Может быть, это действительно выход или по крайней мере направление, в котором можно двигаться: если не удается прожить жизнь, не окрашивая ее в тона привычного ужаса, – можно рассказать ее так, как она была задумана. Этот странноватый тип бытового героизма (совершенно далекий от всякого пафоса, от любой патетики) оставляет мало места для маневра. Ответом на «как поживаете?» может быть только «fine, thank you»; публичное прожигание своего горя кажется немыслимым – а вытесненным за рамки возможного-к-высказыванию оказывается едва ли не весь материал собственной биографии. Получается, что ее надо придумать заново, изложить с максимальным блеском, включить все огни, вспомнить все сюжеты, что ложатся в канву большого приключения. Сделать так, чтобы от истории осталась лишь лицевая сторона. Прожить так, чтобы не было стыдно.
В фильме, что идет сейчас широким экраном, герой оказывается после кораблекрушения в одной лодке с огромным тигром – и бесконечно долго дрейфует вместе с ним к точке спасения. Там, конечно, сразу выясняется, что тигра он выдумал, чтобы забыть то немыслимое и невыносимое, что случилось с ним на самом деле. История Алисы Порет, годами не желавшей замечать тигра в собственной лодке и написавшей об этом книжку с картинками, – один из немногих хеппи-эндов ушедшего столетия. И еще один из образцов.
Крупную рыбу, довольно долго прожившую в аквариуме зоопарка, пустили в море. За ней наблюдали с мола. Весь день она делала круги не больше, чем стенки ее бывшей тюрьмы. На следующий день круги немного увеличились, на третий день еще, и только на четвертый день она уплыла совсем.
Эта запись в тетради Алисы Порет называется «СВОБОДА».
Бронзовая бабушка(Сельма Лагерлеф)
Это, конечно, очень незатейливая книга; то, что называется «для добрых, а не для злых». Пересказывать ее – как детские книжки о Саше и Маше: гости приехали и уехали, девочка заболела, а потом выздоровела, девушка любила, да не вышла замуж. Пресноватый вкус здесь не порок, а свойство жанра. Старая, прославленная, почти уже бронзовая Сельма Лагерлеф вспоминает своих: отца, мать, няню, близких до седьмого колена, хозяйственные хлопоты вокруг парника. Домашнее музицирование, причуды родни. Дом, милый дом.
Дом, Морбакка, старинная усадьба, принадлежавшая ее семье с XVIII века, переходившая из поколения в поколение вместе с ворохом легенд и привычек, проданная за бесценок и выкупленная спустя десятилетия, был главным достижением Лагерлеф: целью, средством, наградой за годы боли и труда. Все вокруг – книги (а она написала целую литературу), Нобелевская премия (а она была первой женщиной, сподобившейся ее получить), имели к Морбакке самое прямое отношение. Лагерлеф служила за нее, как Иаков за Рахиль или Скарлетт за Тару. Все заработанное тратилось на то, чтобы выкупить дом, добавить к нему зе́мли, перестроить, улучшить, сохранить. Писательство Лагерлеф, как и она сама, казалось чем-то вроде продукта этой земли, одним из видов благословения, формой урожая. «Здесь рождается энергия, но она пропадает, стоит выйти в большой мир. А в Морбакке она лежит, как поле под паром».