Против нелюбви — страница 12 из 34

Сейчас в поле пустынно. Все, что связано с воспоминаниями 1860-х, 1900-х, 1920-х, оказывается невоспроизводимым, неприменимым: бисерными кошельками чужих прабабушек. Сам пафос восстановления дома, способность так полно и горячо отождествить себя с единицей недвижимости, спустя сто лет после выкупа усадьбы не с чем соотнести. На руинах большой и малой истории, по эту сторону оптовых смертей, «после всего» чувство собственности едва ли распространяется на нашу собственную жизнь. Из нового века читатель «Морбакки» смотрит на старый мир через мутное стекло. У него, читателя, ни осознанного прошлого, ни достоверного будущего; то, что он знает о себе, никак не соотносится с обиходом старинных людей. Это портит ему картинку, тревожит, заставляет искать источники фантомного (фиктивного) опыта. На его запрос отвечают кино, беллетристика, популярная наука, они шьют прошлое на заказ, сочиняют родословные на вырост, строят цепочки образцовых причин и следствий.

* * *

Мемуарам Лагерлеф можно верить: они принадлежат временам, когда повествование еще могло идти уверенной поступью, не оглядываясь по сторонам. Ее век – золотой, ее реальность не знает ни Фрейда, ни Холокоста. И не хочет знать: ее книги написаны с постоянной надеждой на лучшее. То есть на прошлое. Которое, конечно же, превосходит собой любой сегодняшний день – и потому, что оно плотно выстелено авторской нежностью, и потому, что не меняется, не нуждается ни в обвинении, ни в защите. Не зря книгами Лагерлеф («чудесный женский мир Лагерлеф и Ундсет», «образец женского мужества», «если читали – напишите, если не читали – прочтите») утешалась в последние годы Цветаева, для которой бывшее всегда оказывалось неизмеримо родней выжившего, а мертвые – единственными, кто не разочаровывал. «Морбакка» стоит особняком, прошлое в ней не общее, а свое, любимое добела: братья и сестры, бабушки и деды, книжки с картинками. У новой книжки, написанной старой девочкой, неблагодарная задача. Ей нужно ни больше ни меньше как сделать своим рассказом что-то вроде чуда, пресуществить свой мир, оставив его незыблемым: дом вечным, родных бессмертными, себя ребенком. Для этого пишутся три тома воспоминаний – сборник историй, изданный Coprus’ом, – только первый подход к станку.

Мы, в общем, представляем себе, как может выглядеть такая книга, когда ее автор Пруст, Набоков, Мандельштам. Кажется, этот большой проект (в обеих версиях: «восстановим детский мир» или «отречемся от детского мира») чуть ли не главная литературная утопия двух веков. И честные, прямые отчеты о том, «что я видел», и сложные оптические приборы, применяемые продвинутыми пользователями, работают в конечном счете на уничтожение прошлого. Тексты не воскрешают, читатели не спасают. Каждая из этих книг – победа, исключение из правил, взятая высота; в общем ряду они оказываются памятником общей неудаче. Правда, Лагерлеф, как приговский Милицанер, и не скрывается: делает свое дело простодушно и прямо. «Морбакка» похожа на бабушкины сказки без начала и конца из тех, что рассказывают детям, чтобы засыпали и не боялись. Только на этот раз рассказчиком оказывается ребенок. Повествование передоверено фантому, маленькой девочке на взрослом празднике; его основа – чужие истории и чужие рассказы. Когда их не хватает, на сцену выходят (без речей) домашние боги: сундуки, оленьи рога, розочки из сбитых сливок. Две Сельмы, маленькая и старая, вызывают к жизни старые годы и старый мир. Их занятие почти не нуждается в зрителях – и уж точно не для них затевалось.

* * *

Еще раз: это очень простодушная книга, по замыслу, по исполнению, по решительности, с которой она притязает на (невозможный) результат. Литературные победы Лагерлеф, ее несомненные авторство и мастерство скорее мешают понять, зачем и на чем все это держится. Материал Морбакки – типовой, не штучный, это ситчик, а не шелк. Он и не пытается притвориться шелком, у него собственная гордость. Это язык статистического большинства, гурьбы и гурта, тысяч мемуаров и дневников (и – что важнее – он родня миллионам историй, рассказанным на ночь и навсегда растворившимся в ночи, семейной хронике, сохранившейся лишь в устном предании или не сохранившейся вовсе). В нем нет ничего удивительного, ничего особенного. Как я встретил вашу маму, в кого была влюблена бабушка, каким вернулся с войны сосед. Девочке Сельме и ей подобным удалось укрупнить шелуху ежедневной жизни до размеров рождественского древа, так что становится понятно: ничего крупней и значимей у нас не было и нет.

А писать так может, кажется, любой, только начни.

Этот способ повествования исключает, очень вежливо, все попытки подходить к нему с критериями, которые мы держим наготове для произведения искусства. Больше того, он как бы отодвигает на второй план (туда, где обои в горошек, а на них картинка из «Огонька») саму потребность в искусстве – оно вдруг оказывается чем-то заменимым: приятным предметом не первой необходимости. В мире Лагерлеф (мире старых дев и святочных рассказов) не надо ни искать нового, ни перепридумывать старое, и уж вовсе бессмысленно быть абсолютно современным. Здесь нужны другие вещи, твердые и отчетливые, готовые стать опорой или пойти на растопку, и базовый набор протестантских добродетелей – не худший выбор. Вся прочая литература, зелень лавра, нимфа и рифма отдыхают. Рай, который предлагает Морбакка, обходится без них. Мир удается спасти без помощи красоты. Так-то: чувствительность подвергнута принудительной демократизации, щей горшок, сам большой, у бабушки чулок, за очагом сверчок, где-то метет, воет, светает. Между огнем и окном нет места чувству прекрасного, зато живет кое-что иное, настоящий, ледяной, иррациональный ужас.

Книги Лагерлеф, те, другие, и про него тоже: разного рода необъяснимое случается в них даже с очень хорошими людьми. Так у нее выходит: с одной стороны, каждая буква работает на утверждение незыблемости сущего, доброкачественности добра. С другой – вопреки веселости, мужеству и здравому смыслу откуда-то поддувает сквознячок, границы зыбки, стенки сыплются и слоятся, недоброе настороже. Подо льдом лежит черная вода, проклятия сбываются, привидения ходят по кругу. Нильс и дикие гуси, живые и мертвые Левеншельды, Иеста Берлинг, рассказы и истории подсвечены нехорошим фосфором. В «Морбакке» тоже есть такая история – про вещий сон, тощих волков и страшных гостей – тайный фокус книги, ее точка невозврата в детскую.

* * *

Странное человеческое умение согреваться жутью, очерчивать ею, как меловым кругом, свой домашний обиход особенно прижилось на севере. Может быть, потому, что огни там зажигают раньше и ночи тянутся дольше. Строго говоря, уют возможен, когда он окружен кольцом темноты: непогоды, тревоги, сгущающегося зла. Тогда-то лампа зажигается сама собой и горит одушевленным светом. Возможно, мы уже знаем, что рай (и уют, пророк его) – это то, что бывает с другими, что мы до него не дотягиваем(-ся).

Но андерсеновская девочка (и ее полувзрослый двойник, самоубийца из страшной сказки Петрушевской) не зря тратят все свои спички на то, чтобы разглядеть основной источник тепла.

Нам не обойтись без наглядных пособий: без вещей и явлений, зримо превышающих наш природный масштаб (или хотя бы заставляющих делать постоянную поправку на бедность и смертность любого знания). Чудесное (любого рода и разбора) – что-то вроде непроизнесенного обещания, потайной двери туда, где обителей много. На его языке говорит красота с ее сверхчеловеческим размахом и необъяснимым равнодушием к окружающему. Но есть и другой язык, который каждому внятен: на нем, пугая нас, молчит чужое, его слепые руки-ножницы, его «человечьим духом пахнет». Пока из всех карманов и пазух выглядывает сверхъестественное, искусство будет пытаться его повторить, философия – заговорить, а ребенок – ощупать. В сумеречной зоне неполного опыта, между старостью и смертью собственной рассказчицы, «Морбакка» делает и то, и другое, и третье. Дом, балкон, распахнутые окна; смерть неизбежна; смерти нет.

2011

Божественный голод(Сильвия Плат)

Ася Вевилл, женщина, которую любовник – поэт Тед Хьюз – назвал «Лилит абортов», недолюбливала свою соперницу еще до того, как (выражаясь языком всесветного обихода) увела у нее мужа. Чувство это быстро стало взаимным: брошенная жена любила изображать, как красавица Ася семенит на своих каблуках по сельской местности, шарахаясь от коровьих лепешек. Победили, впрочем, не лепешки («истинные ценности»), а каблуки («изысканный вкус»). Вкуса к хорошему вкусу, главной добродетели интеллектуалов, Сильвии Плат всегда не хватало. При переезде в деревню она расписала стены и мебель сентиментальнейшими цветочками – красным по белому.

Вевилл писала в дневнике: «Трава росла едва не в доме». Сам дом у Хьюзов был «укромный, в красных тонах, обставлен по-детски. Наивно обставлен. Все на живую нитку, сплошная любительщина». После самоубийства Плат ей предстояло прожить в этом доме несколько лет – спать в кровати мертвой женщины, работать за ее столом, воспитывать ее детей, постепенно впадая в тот же грех: абсолютной зависимости от другого – любимого – человека. Кончилось это все плохо, хуже некуда.

Но ключевое слово здесь все-таки «наивность». Оно из тех, что первыми приходят на ум при чтении огромного корпуса биографических текстов, которыми обросли сорок стихотворений «Ариэля» – книги, принесшей Сильвии Плат посмертную славу и народную любовь – в том числе, похоже, и запоздалую любовь собственного мужа. За эти тридцать шесть лет смерть Плат – поворотная точка, розеттский камень ее истории – а за ним и все оборки и потроха ее биографии, были предъявлены миру в десятках вариантов, исподволь сформировавших особого типа канон.

Он отличается подробнейшей проработкой деталей («Плат, одежда: блузки, 304, 375, 384; пальто, 10, 22, 124, 183, 226, 234, 325, 558, 636; цвета и ткани – предпочтения СП, 9, 126, 198, 233, 327, 335, 379, 526, 533, 672; платья, 74, 108, 109, 111, 114, 146, 183, 270, 369; вечерние платья, 46, 177; обувь, 48, 114, 145, 155, 177, 254, 325, 327, 364, 379, 419, 472, 556, 634, 670; сумочки, 269, 577, 579; чулки и белье, 321, 335, 376, 379, 566, 634, 654; одежда для беременности, 526, 631, 644, 654