exemplary). То, как выглядит эта женщина, подтверждает вес всего ею сказанного или сделанного, оно товарный знак, которому приходится доверять, курсив, которым выделен текст, упаковка, которая делает текст необходимым к прочтению.
Гадание или чтение по фотографиям, как по внутренностям жертвенных животных, – метод, который охотно использовала и сама Зонтаг. Одно из эссе, вошедших в книгу «Под знаком Сатурна», она начинает так: «На большинстве фотографий он смотрит вниз, правую руку поднес к лицу. На самой ранней фотографии из мне известных, 1927 года (ему здесь тридцать пять), он – с темными курчавыми волосами и высоким лбом, припухлая нижняя губа, усики…», и продолжает вслед за ходом истории (середина тридцатых, конец тридцатых), отмечая детали: форму руки, направление взгляда. Книга в первоначальном замысле должна была называться по Карлейлю – «Герои и почитание героев», – но среди текстов о Беньямине, Канетти, Барте, обитателях интеллектуальной Валгаллы, о которой всю жизнь мечтала Зонтаг, не могло быть рассказа о ней самой. В одном из дневников она об этом пожалела: ей хотелось прочитать – но, кажется, не написать – «эссе, описывающее меня, как я описала их. Пафос интеллектуальной алчности; коллекционирование; меланхолия и история, отстаивание моральных претензий в ущерб эстетике. Интеллектуал как невозможный проект».
Невозможным или нежеланным для Зонтаг было публичное самоописание, разговор о себе от первого лица. И потому, что она всю жизнь отворачивалась от себя со стыдом и скорбью, как от неудачного материала, который то и дело подводит мастера. И потому, что всегда находились вещи (люди, темы) поважнее – и подвергались немедленной оценке, и трансформировались в идеологемы, модели для осмысления и подражания. Эта страсть восхищения (Сьюзен, навеки верная, сказал ей когда-то Барт) помешала ей, как тогда казалось, написать свой опус магнум: силы были потрачены на чужое. Но именно в этой роли – толмача- толкователя, стоящего на переднем крае нового и готового перевести слова и смыслы на язык широкого понимания, Зонтаг оказалась востребована в шестидесятых, да так, что стала своего рода идолищем успеха, пифией, пассионарией, трефовой дамой – госпожой Америкой новой словесности. Сотни фотографий, сопровождающих этот взлет, сообщили ему какое-то кинематографическое качество: это крупные планы, stills из недоснятого (снимающегося на ходу) байопика. Читатель-вуайер находит здесь благодарный объект: эти картинки обещают продолжение – и держат обещание любой ценой. Дэвид Рифф, единственный сын Зонтаг, так и не простил ее многолетней подруге-спутнице Энни Лейбовиц серию фотографий, во всех смыслах последних: Зонтаг снята там в недели финальной борьбы со смертью – на койке онкологического центра, в проводах и датчиках, грузная, с вывернутыми в усилии ногами, в задравшейся ночной рубашке. Что сказала бы об этом сама героиня, теоретик фотографии, собирательница film stills, сложно предположить. Кажется, фотография (и постоянная подставленность под объектив) играла в ее жизни роль дополнительного нарратива, уточняющего и комментирующего основной, – и в этом качестве могла быть сочтена полезной.
Эффект Зонтаг был определен, конечно, и местом действия: вакансия публичного интеллектуала, умных дел мастера, производящего тексты о текстах, может появиться и быть заполнена там, где есть не только книги, но и читатели, и университеты, этих читателей выпускающие, и газеты-журналы-издательства, позволяющие текстам воспроизводиться. Для того чтобы стоило вести речь о качестве литературной критики, нужны количества, нужны печатные страницы, руки, готовые их заполнять, и руки, готовые их переворачивать. В 1967-м, когда в Нью-Йорке вышла первая книга эссеистики Зонтаг (начинала она, впрочем, с прозы, недоуспех которой на годы вперед определил ее авторскую стратегию), ее было кому читать и обсуждать. И все же слава Зонтаг вышла далеко за границы предсказуемого – тем более что, за немногими исключениями, все, что интересовало ее, что она всегда была готова разъяснить городу и миру, были вещи заведомо немассовые и образцово закрытые для широкого читателя. Здесь как раз звучит партия раздраженного наблюдателя: получается, что Зонтаг-умница невозможна без Зонтаг-красавицы, что медиафигура работает на разогреве у автора сложных текстов о непопулярных вещах.
Но именно этим – автором, который интересуется сложным или скучным («Мы не должны ждать от искусства развлечения или рассеяния – по крайней мере, не от высокого искусства»), Зонтаг была отродясь и ничем иным становиться не хотела. В юношеских дневниках она жалуется на воскресный вечер, потерянный с отчимом: урок вождения, вечерний кинобоевик («делала вид, что наслаждаюсь»).
В ее утренней программе вещи посерьезней («серьезность» – еще одно из ее главных слов): «Волшебная гора» и записи моцартовского «Дон Жуана»; больше никаких компромиссов, обещает она себе. Здесь удивительно сочетается отчетливый и жесткий культуроцентризм (причем «культура» и «Европа» составляют синонимический ряд) и менее ясный контур, с которым совпадает жизненная программа Зонтаг, контур, родственный большой американской мечте – религии достижений и побед – и страшно от нее далекий. «Я жила в компании бессмертных мертвецов – “великих людей” (лауреатов Нобелевской премии), одним из которых и я собиралась когда-нибудь стать. Я хотела не обогнать их, но быть одним из них, быть с теми, кто мне родня и ровня».
Все это – тоска по героям, по знакомым мертвецам, мечта о текстуальном бессмертии, о славе-glory – так берет за душу еще и потому, что относится в нашем сознании к безнадежно и недавно утраченному времени, к старому миру за границей прекрасной эпохи. Мерка, по которой равняет себя Зонтаг, масштаб, который кажется ей родным, – масштаб девятнадцатого века, больших концепций и еще больших ожиданий. Новизна и сила ее позиции в том, что она анахронизм, так давно не носят – в первую очередь самое себя. То, что Зонтаг вменяет себе в обязанность, – не что иное, как величие (с рассуждения о том, возможно ли еще в наши дни величие в литературе, начинается одна из ее поздних статей, о В. Г. Зебальде, – но вся ее пятидесятилетняя авторская практика сводится к разноустроенным попыткам ответить себе на этот вопрос). Задачи, которые она перед собой ставит, часто непохожи на литературные, да и на выполнимые. «Иметь благородный ум. Быть глубокой. Никогда не быть“ милой”». «Помнить: возможно, это мой единственный и последний шанс стать писателем первого ряда» (ей за сорок лет). «А что плохого в проектах самореформирования?» «Я слишком много смеюсь», «мне недостает достоинства», «я недостаточно стараюсь».
И еще: «Пруст не знал, что пишет величайший из написанных романов. (Не знали и его современники, даже самые преданные, как Ривьер.) И хорошо, что не знал. Но он хотел написать нечто великое.
Я хочу написать нечто великое».
В подневных записях ранних и зрелых лет жизненный проект Сьюзен Зонтаг получает долгожданное, невероятное завершение. Мы стоим сейчас над текстами, толком не успевшими остыть и уж подавно не введенными еще в широкий читательский оборот: первый том дневников – «Rebom», «Рожденная заново» – только что перевели на русский, второй – «As consciousness is harnessed to flesh», «Сознание впряжено в плоть» – только что вышел из печати в Farrar, Straus & Giroux. И выглядит это так, словно комикс про Спайдермена или поход за Граалем завершается победой – сейчас, в реальном времени, на наших глазах, на экране ненавидимого Зонтаг телевизора. Корпус дневников и записных книжек (третий том еще не опубликован), пополнявшийся годами, кажется мне едва ли не самым значительным из всего ею написанного; и он очень похож на «нечто великое», хотя Зонтаг, видевшая себя прежде всего прозаиком, автором романов и рассказов, вряд ли имела это в виду. «Любая эстетическая позиция сейчас по-своему радикальна. Мой вопрос – в чем заключается мой радикализм – тот, который обусловлен моим темпераментом?» – спрашивает она себя в одной из записей.
Систематическое ведение дневника Зонтаг считала своей обязанностью с двенадцати лет. Первая опубликованная запись относится к ноябрю 47-го, ей почти четырнадцать, и это что-то вроде декларации независимости: автор отрицает существование личного бога (с маленькой буквы), отметает посмертное существование, утверждает, что самой желанной вещью в мире является верность себе – она же Честность (с большой). В семьдесят лет она будет исповедовать это же кредо, с незначительными поправками и добавлениями; не менее удивительно и то, что ее авторский голос сохраняет эту верность себе, ни разу не ломаясь и не меняясь. Интонация глубокой убежденности, естественной авторитетности (если не авторитарности) одна и та же, что бы ни происходило с Зонтаг; особое качество письма, свойственное ей, оказывается не результатом душевного опыта, а чем-то вроде дара в колыбель, свойством тембра или произношения. Сказанное ею всегда имеет особый вес, произносится с нажимом – поэтому ее способ думать и говорить с легкостью квалифицируется как пафосный. Автор дневников, как это принято называть, много о себе понимает. При этом у него не получается ни измениться (темы, мотивы, силовые линии ранних записей с годами не размагничиваются, но прирастают новыми доводами и интерпретациями), ни смириться с собственным несовершенством.
Братское, товарищеское уважение, которое Зонтаг питает к своему интеллекту, который надо кормить, развивать, тренировать, массировать, – и жалость, смешанная с презрением, с которой она относится к себе- смертной, себе в именах и днях, будут определять ее существование до конца. По крайней мере, до 1980 года, где пока заканчивается корпус дневников, изданных Дэвидом Риффом. Том первый, том второй. Отрочество, студенчество, первый лесбийский опыт, ставший для Зонтаг откровением («Все начинается сейчас – я родилась заново»). Ранний и несчастливый брак («Весь смысл брака в повторах. Лучшее, к чему он стремится, – создание сильных взаимных зависимостей»), раннее материнство, развод. Новая жизнь независимого интеллектуала – звание, которое она с гордостью носила, отказываясь от разного рода служб. Первые книги («я не могла остановиться – даже чтобы зажечь сигарету; Дэвид