Против нелюбви — страница 15 из 34

стоял рядом и давал мне прикурить, а я продолжала печатать» – сыну Зонтаг в этот момент было десять). Первая, крепчающая слава, годы пребывания в силе – доверху набитые проектами, идеями и возможностями новых проектов и идей. (Тетради заполнены списками, многостраничными перечнями книг, которые необходимо прочесть, фильмов, которые предстоит увидеть, иностранных или незнакомых слов, цитат, справок, пояснений себе самой, детских воспоминаний, выстроенных в столбик.) Любовные истории, которые, одна за другой, расщеплялись или истончались до несуществования. Попытки писать прозу.

Попытки не писать эссе. Политический активизм, то и дело сводившийся к уточнению и пересмотру занятых позиций. Рак и победа над ним, тогда показавшаяся полной. Отношения с Иосифом Бродским («Написать рассказ о поэте (Иосиф!) – который, в моральном смысле, настолько меньше, чем то, что он пишет»), ставшие для нее настолько важными, что она разговаривала с ним в предсмертном бреду. Новые и новые списки книг, фильмов, замыслов, наблюдений.

Требования, которые Зонтаг предъявляла себе все эти годы, поклонение образцам и погоня за невзятой высотой, высоколобый драматизм ее существования подразумевал, казалось, какую-то скрытую язву, жало в плоть или разум – то, что, собственно, и отличает в нашем сознании героев от богов. Но для многих зрителей Зонтаг и была богиней, стремительной, беспощадной, почти недоступной пониманию или суду.

Так ее и видели (отмечая рост, стать, развевающиеся шарфы, высокие сапоги), так о ней и писали:

«Сьюзен вне понятия “лесбиянка”. Знаю, что говорю нечто крайне неполиткорректное, но кроме того факта, что у нее бывают романы с женщинами, в ней нет ничего, подпадающего под эту категорию. <…> Я думаю о ней как о Венере, вступающей в союз с Герой, о великой олимпийской богине, которая находится вне категорий, за рамками сексуальности». При таком подходе гигантизм, серьезность, декларативность, легендарное отсутствие чувства юмора перестают быть достоинствами или недостатками – они что-то вроде пояснения к основному тексту. Зонтаг из тех мест, где не слышали о конце иронии, потому что там она и не начиналась. Отсюда ее яростная чувствительность к соблазнам фашистской эстетики, отсюда тяга к кэмпу; отсюда влечение и неприязнь к авангарду.

Ей и самой нравилось думать о себе как о диве (и в позднем романе «В Америке» она примерит на себя роль оперной певицы, покоряющей Новый Свет) – до тех пор, пока упрощение, спутник бессмертия, не начинало ее раздражать. Любая попытка дать ей определение, любая трактовка, привязывавшая ее к одной, определенной идентичности, вызывала раздражение или гнев. «Бойся геттоизации», – предупреждала она подружку сына, начинающую писательницу. «Не позволяй себе думать о себе как о женском авторе». Эволюция Зонтаг повинуется императиву отказа, нежелания думать о себе в готовых (и не ею изготовленных) терминах. Академическая наука, феминизм, гей-движение, все, с чем она считала нужным на время совпасть («я пишу – и говорю – чтобы выяснить, что я об этом думаю»), неизменно оказывалось недостаточным, и она, как шахматная королева, переходила на следующую клетку. В одной из записей конца семидесятых она не без удивления сознает себя либертарианкой: «Ничем большим я быть не могу. Ничего большего мне не следует хотеть. Я не интересуюсь “конструированием” каких-нибудь новых общественных форм, не хочу присоединяться ни к каким партиям. Мне незачем пытаться занять место среди левых или правых – или считать, что я обязана это сделать. Это не должно быть моим языком». Возможно, дело не только в том, что роман о становлении писателя (наподобие любимого ею в детстве «Мартина Идена»), в который она превратила свою историю, и в старости понимался ею как work in progress, a законы сюжетостроения требовали перемен. Дело текста в понимании Зонтаг – противиться интерпретации, и ее жизнь не должна была стать исключением. Это казалось ей важным: «Стирать со своего удела малейший налет исключительности». Так Бродский, ее родня и ровня, раздраженно скажет о своем тюремном опыте: «Я отказываюсь это драматизировать».

4

Отказ от я-высказывания всю жизнь был для Зонтаг и выбором, и мукой. При крайнем литературном и личном бесстрашии, при резкой определенности суждений она запрещала себе, кажется, только это. Для того чтобы рассказать собственную историю, она выбирала чужие – судьбы тех, кем восхищалась, в ком видела другую, лучшую себя. В известной степени это было и знаком уважения и доверия к читателю: ему предлагалось реконструировать автора, домыслить его, собрать, как пазл, из сказанного впроброс в статьях, интервью, романах (лучшие из них, словно стесняясь быть выдумкой, строятся на реальных историях).

Дневники сминают эту логику как салфетку. Самое частое и самое интересное, что там происходит, не имеет никакого отношения к сюжету, или, вернее, только оно им является в полной мере. Эти записи можно использовать как наглядное пособие, опытную (и непрестанно действующую) модель работы человеческого ума. Вот как выглядит разум, почти автономный в своей свободе, занимающий все новые поверхности, очищающий и оттачивающий формулы, бесконечно уточняющий собственную позицию. Мысли собираются и сгущаются, как облака, дают неожиданные двойчатки; идеи заполняют пустующие формы; сознание школит и упражняет само себя.

Но огромное пространство в обеих книгах занимает любовное – и ох как громко, как торопливо и жалобно оно говорит. Постоянное недовольство собой, и тоска по чужому, и глухой пунктир виноватости, стыда и неудачи. Здесь дневники Зонтаг становятся в длинный ряд других женских дневников, а ее голос сменяется имперсональным голосом боли, который не спутаешь ни с чем – он знаком каждому, и не понаслышке. Этот регистр поражал и смущал первых рецензентов «Reborn»: он, что ли, не совпадал с их представлением о Зонтаг-амазонке, приравнявшей перо к штыку; им было за нее стыдно – она оказалась или показалась маленькой, как мы.

И вот это как мы – очень утешительный вывод: видимо, в сердце своем все люди именно такие – даже те, чья крупность недвусмысленна и очевидна. Такие: неловкие, нелепые, содрогающиеся от собственной уязвимости, от неспособности к бессмертию, от вольной и невольной, видимой и невидимой вины. Так она звучит, внутренняя речь человека в его базовой комплектации. На его перестройку, на его второе рождение Сьюзен Зонтаг потратила жизнь, яростно игнорируя все, что могло помешать или отвлечь, – включая и собственную смертность, и метафизические спасательные круги, которые запретила себе в детстве. Побочным следствием, почти что отходом производства оказались тетради дневников: фикшн, нон-фикшн, роман идей, роман воспитания, любовный роман, компьютерный квест, поход за Граалем.

2012

Little black boy(Майкл Джексон)

1

Все кругом говорят, что к музыке это не имеет никакого отношения. Другие все, числом поменьше, сообщают, что им эта смерть и вовсе сбоку припека – не тревожит, не печалит ничем, не занимает до такой степени, что даже хочется об этом поговорить. К своим пятидесяти Майкл Джексон давно перешел из исторического времени в доисторическое, в юрский парк звероящеров и сирен, где от Пресли до Каллас, как до смерти, четыре шага. Судя по опросу, впопыхах проведенному сайтом OpenSpace, для людей музыкального мира, как и для всех остальных, Джексон, как сказал когда-то поэт-концептуалист про Бродского, «чужое начальство». Вот и это начальство умерло. Who cares?

Обещанный грандиозный гастрольный марафон (50 сольных концертов по всему свету, Лондон, Париж, Москва) еще дразнил воображение, но на какой-то нехороший лад. Заключались пари, словно на скачках или на боксерском поединке (на котором концерте Джексон сломается, на какой минуте свалится). Впрочем, ничего нового тут не было: способ, которым он удерживал внимание публики, не имел отношения к его прямой профессии, да и не им был изобретен. Старомодные мягкие игрушки из артистической детской (секс, наркотики, алкоголь), простые и скромные механизмы саморазрушения, здесь не сработали бы. Любимая игра XX века – игра в точное знание; вопрос, который в ней решается – как далеко может зайти эксперимент, который человек проводит над человеком; можно и над собой. Джексон, кажется, последний игрок на крупные ставки, оставшийся нам от того времени, и его похороны рискуют стать последними проводами века.

Его история стягивает в общий узел большую часть одержимостей и маний, которыми страдал этот самый век. Странно, что едва ли не все они сумели угнездиться в одном теле, как выяснилось, не самом выносливом, приводя с собой, как евангельские бесы, все новых товарищей. Ключевые слова джексоновского сюжета – расовый вопрос, евгеника, пластическая хирургия, педофилия, игромания, система звезд, миф о детской невинности, миф о вечной молодости, миф о немыслимом разврате, судебная и налоговая система США, таблетки, таблоиды, космические одиссеи, биологическое отцовство и суррогатное материнство, перечень далеко не полный, мы еще к нему вернемся. Плюс одиночество, одиночество, одиночество. Какая уж тут музыка, без нее можно было бы обойтись. Мы знаем его не поэтому.

2

В романе Стругацких герой спрашивает собеседника-инопланетянина: что народ голованов думает про такого-то? Ничего не думает, отвечает голован, он его знает. В суммарном теле земной культуры место Такого-то занимает Майкл Джексон. Все главные виды душевных язв и болячек, встречающихся у землян нашего времени, были опробованы им на себе: в предельных дозах, при ярком свете, в почти лабораторных условиях. Вспомнить нас – вспомнить его. Он – главный объект столетия, его подопытный кролик, успевший поучаствовать в десятках экспериментов и почетно павший под грузом очередного. Подлинная работа, которую Майкл Джексон совершал в культурном поле, относилась не к искусству, а к антропологии, напоминала миссию Белки и Стрелки и выполнялась примерно с той же степенью осознанности. Он реализовывал чужие желания, осуществлял коллективную мечту о невозможном-пугающем-запретном, о личном дерзновении и выходе за пределы допустимого. Мечта старинная, но с каждым новым веком ее границы раздвигаются все шире и шире. Сто с чем-то лет назад ее блеск и нищету персонифицировал Оскар Уайльд, судьба которого с подозрительной лихостью рифмуется с джексоновской: быстрый успех, двусмысленная газетная слава, скандальный судебный процесс, слухи, папарацци, предательство близких, скорая смерть. Но если в уайльдовские времена пределом возможного дерзновения были зеленая гвоздика в петлице или зеленый юнец в постели, за сто лет ставки взвинтились, а мечты переменили направление и природу. Изменилась и одна из самых старинных: мечта об успехе.