Против нелюбви — страница 16 из 34

Ее новая разновидность – мечта о красоте, ставшая в XX веке мировой круговой порукой, паролем, на который откликаются все и каждый: без разбора, без оглядки на возраст и пол. Ее благая весть, размноженная кинематографом, выставляет на всеобщее обозрение новое небо, новую землю, новую расу – двумерный мир совершенства, сверхчеловеческую, райскую белизну, до крахмального сияния подсвеченную софитами, абсолютную, божественную невинность, какая бывает лишь у детей и животных, да и то в диснеевских мультфильмах. Строго говоря, это мечта об иной природе, об априорном совершенстве, которым нельзя обладать, в отношении которого существо земной породы может находиться лишь в позиции смотрящего: стоять андерсеновской девочкой со спичками перед освещенным окном или говорящим экраном. В нашем случае точней будет говорить о блейковском черном мальчике: «White as an angel is the English child: But I am black as if bereav’d by light». Белый ребенок не теряет божественной природы и в раю; даже там с ним можно постоять рядом, прикоснуться к его серебряным волосам, заслужить и разделить его любовь – но не стать им; вот этого нельзя.

3

Как это нельзя?! И вот тут мы получаем на руки другую мечту Нового времени – а в каком-то смысле и всей европейской цивилизации: религию преодоления, труда и победы, труда и награды. XIX век отполировал ее до невыносимого блеска, XX поставил ей на службу весь свой впечатляющий арсенал: смену политических систем, конармию политкорректности, науку, технику, медицину, медийные витрины и зеркала. С особенной наглядностью этот сюжет демонстрируется в Америке: дети-трубочисты выходят в люди, солдаты становятся генералами, вчерашние рабы – избирателями, дурнушки – фотомоделями. Если будешь стараться как следует, добьешься чего угодно, терпение и труд все перетрут, молодым везде у нас дорога.

Маленький Майкл Джексон – воплощенный политкорректный послевоенный миф; еще не король, но уже королек, птичка певчая. Сладкоголосая птица юности, афроамериканский мальчик-куколка, шоколадный заяц: кудельки, щеки-мячики, голос девочки из церковного хора. Налицо сбыча мечт, реализация всех метафор, моментальная удача, истерическое историческое торжество – вот он, век Просвещения, вот оно, общество равных возможностей.

Блейковский черный мальчик выходит в люди, и жмет руку белоснежной Леди Ди, и женится на дочке белого короля. Но главная, подспудная, тщательно скрываемая мечта у него другая, и с жизнью она несовместима. Проще говоря, он сам хочет стать сыном белого короля.

Дело не в том, что в уайльдовские времена пределы допустимого были куда тесней. У Джексона, как у любого идола из медийного пантеона, были все шансы реализовать любые запретные мечты, свои или заемные, выйти во славу самореализации за грань допустимого в любом понимании: общества, толпы, собственной семьи, сделать возможным почти всякое невозможное. Но похоже, что как раз это ему было неинтересно.

4

То, чего захотел для себя Джексон, гораздо радикальней; его задачей было не осуществиться, а пресуществиться.

Не изменить себя, а стать другим, предельным не-собой. Белокожим, белокурым, нестареющим, неувядающим, бессмертным.

Спасая собственную душу или подвергая ее вечному проклятию, Уайльд относится к себе с крайней и даже бескрайней серьезностью. Джексон подходит к «я» как к исходному материалу, над которым предстоит серьезно поработать. Его сокрытый двигатель – желание быть тем, кто милее, румяней, белее. Оказаться по ту сторону собственной кожи. Не «брать свое», не «выбрать чужое», а этим чужим СТАТЬ. Это слово ключевое: за ним стоит вера в терпение и труд, в то, что до всего на свете можно доработаться, дотянуться, достучаться. Она, кажется, умерла вместе с ним, одним из своих последних рыцарей.

Потому что один фокус, один оптический кунштюк оказывается по-настоящему недостижимым: оказаться тем, кем хочешь казаться, не получается. Никакие перемены не обладают нужной убедительностью, ничто не гарантирует полной переброски. Асимптотическая кривая, вечно приближающаяся к координатной оси, никак не может с нею совпасть.

Но работа по перековке человека в сверхчеловека продолжается. Внешней (поверхностной, проходящей по грани кожи) белизны недостаточно, она должна быть абсолютной, божественной или инопланетной, ей должны соответствовать жизнь и судьба. Для Джексона наступает эра преувеличенной, неправдоподобной невинности: только детские книги читать, только детские думы лелеять. Продолжение известно: отказ стареть, то есть катить в обратную сторону по движущейся лестнице самосовершенствования, становится отказом взрослеть; мы к этой логике уже привыкли, но Джексон побывал там одним из первых. Дальше его история становится поучительной мультяшкой, повествующей о том, «как это бывает».

У мечты о возвращении в детскую тоже длинная традиция и хорошая генеалогия. Острова блаженных обживали многие мальчики мировой литературы (так уж вышло, что и этот миф мужской, девочки там как-то не приживаются) – и Пиноккио, и Питер Пэн, владелец первого Neverland'а. Еще у нее серьезное представительство во взрослом мире, от Блока и Ницше с их «артистами» и смеющимися сверхчеловеками, до мандельштамовских детей, играющих с Отцом, и хора играющих детей из «Лолиты». В этой детской, правду сказать, перебывал весь прошлый век, отчаянно пытавшийся отвернуться от собственной взрослости, пока в homo ludens или кидалта не превратился каждый второй.

У этой схемы тоже есть логический предел, и Джексон добрался до него задолго до того, как и эта мечта стала общинной собственностью. На ее границе стоит новый, купленный на последние, джексоновский Неверленд, до потолка забитый игрушками. Вокруг дома резвятся зайчики и трепетные лани, а в дом потихоньку приводят маленьких детей – поиграть с людоедом. Нация припала к телевизорам: сожрет он крошку или не решится? Ворота пикетирует возмущенная или сочувственная общественность. Говорят, в доме живет кто-то, выползший из романов Стивена Кинга, очередное «оно» в красном, черном и золотом, с размытым лицом и несмываемой улыбкой. Детка, давай поиграем? Его несчастная любовь к детям, вызывавшая на себя обвинения в педофилии, похожа скорей на отчаянную попытку мимикрии; словно, потрогав руками живое и теплое, можно вобрать в себя лишний день или час, а искупавшись в кипящем молоке – выскочить на волю молодым козленочком. Детей (или к детям) он хотел отчаянно, до такой степени, что завел себе собственных, почти совсем своих (их биологическим отцом он, кажется, все-таки не был), и назвал их, как щенков от хорошего производителя, Принцем Майклом 1 и 2. Возможно, дело в том, что никто другой уже не захотел бы с ним играть.

5

Тринадцать пластических операций, барокамеры, медикаменты, маска, истонченные до небытия лицевые ткани, тело, на глазах теряющее вес. Такая последовательность в обращении с собой, помимо привычного отчаяния, требует хотя бы минимальной осознанности. Но именно в ней его никак не заподозришь. Об этой судьбе приходится говорить в страдательном залоге, при свете обреченности, невинности и неведения, как если бы мы имели дело с бессловесным животным или книжным героем, лишенным права на нелогичную и полную перемену участи. Кажется, что он так и продвигался к выходу, переходя от желания к желанию, как ребенок от игрушки к игрушке или шахматная фигура от клетки к клетке, лунным шагом, с лицом сомнамбулы. Где-то на середине этого пути Джексон оказался на территории современного искусства; но вряд ли он согласился бы с тем, что именно ему и служил, делая собственное тело объектом эксперимента, организатором которого не являлся. Его последовательный, подневольный, бессмысленный радикализм пугает и поражает тем больше, что проявлен в немыслимой дали от пространства, где опыты такого рода стали нормой; за рамками любого искусства или представления об искусстве; на небезопасном островке предельного одиночества. Там он и вел свой непреднамеренный, неосознанный, кроткий поединок с Богом, пытаясь добела отмыть блейковского черного мальчика средствами современной науки, плавно выводя себя все дальше за грань привычного нам представления о человеческом.

Но и к расе полубогов, тех, кого Набоков называл саламандрами судьбы, способных выходить сухими из любой воды и мокрыми из огня, он так и не стал принадлежать. Многие из его современников такими были отродясь; многим удалось к этому образцу приблизиться postmortem.

В поп-мартирологе столетия были смерти погромче и, что называется, благообразней. Но такой – душераздирающе нелепой, невыносимо печальной – я не припомню; и здесь должен быть какой-то урок. Хотя бы похожий на финал коэновского фильма: «Ну и чему нас научила эта история?» – «Не знаю. Кажется, ничему».

2009

Родина щегла(Донна Тартт)

1

Что уж там, эта книга мне очень нравится, так нравится, что два дня назад я открыла русскую версию где-то на первых страницах – хотела сверить цитату – и опять проехала, как по водной трубе, по всем предусмотренным сюжетным коленам и поворотам, до самого конца, до Рождества в амстердамском гостиничном номере, и чуть дальше, и там уж счастливо выдохнула, все кончилось, как надо, как я помню, все на месте. Есть тип читателей, который больше всего в книгах любит тот, по понятным причинам недлинный, отрезок, когда порядок вещей еще не нарушен – пока не началось. Там, где все хорошо, война не объявлена, мать жива, семья не разорилась, то, что составляет суть книги, еще не начало происходить: жизнь еще не разрушена законами сюжетостроения. Анна Каренина, скажем, только едет в поезде, поправляет красный мешочек, читает английский роман, где «все хотелось делать самой», поправлять подушку больному, скакать за волками, удивляя охотников своею смелостию: жить. И эта острая, предначальная радужность (как у рая, который неминуемо потеряешь) заставляет и с половины книги оборачиваться на ее первые страницы. Там лучше всего, все заряжено будущим волшебством, но еще не скатилось в определенность, где из всех возможностей уже выбрана одна – всего-то навсего сюжет великого романа.