Против нелюбви — страница 19 из 34

с звуковой волной, распиравшей его изнутри.

* * *

Это дело нуждалось бы в точном описании, но рассказы современников, как и дневники и письма самого Блока, перебирают всего несколько слов, указывающих на непонятное: то, что происходило тогда с поэтом, явно не относилось к зоне общего опыта, который можно было бы разделить или обсудить. «На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул: думал, что началось землетрясение». «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». «Я начинал слышать сильный шум внутри и кругом себя и ощущать частую физическую дрожь. Для себя назвал это Erdgeist’ом». «Я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг – шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира)». Иногда это проще было назвать музыкой (больше того, музыкой революции, это словечко из статьи, написанной тогда же, в январе 1918-го, вскоре станет штампом), но чаще имеется в виду просто звук, неумолчный, незаглушимый – говоря словами Виктора Жирмунского – «грандиозный неразрешенный диссонанс». «Двенадцать» – внятный слепок этого звука, отчетливого, как прикосновение.

Может быть, естественный возможный комментарий к поэме – ее оборотная сторона, дневники Зинаиды Гиппиус, на сто процентов существующие в эвклидовой логике повседневности. Ни тоски по новому артистическому человечеству, ни мечты тайно себя уничтожить: сплошной здравый смысл и человеческая жалость к людям и деталям. Все приметы еще не написанных блоковских стихов, одна за одной, собираются ею с ноября – и толпа с плакатом «Вся власть Учр<едительному> Собранию!» («поразительно не военная и даже не пролетарская, а демократическая. Трудовая демократия шла»), и красноармейцы с винтовочками стальными наперевес. Записи Гиппиус, сделанные в январе – в те самые дни, когда из внутреннего шума возникают очертания «Двенадцати», – можно читать почти как подстрочник.


6 января

Советский Ц.И.К. утвердил полный «роспуск» Учредительного Собрания. Завтра будет декрет.

Ну вот. Об остальном после. Не теперь. Теперь не могу. Холодно. Душа замерзла. Вообще – я более не могу жить среди всех этих смертей. Я задыхаюсь. Я умираю.


7 января, воскресенье (утр.)

Убили. В ночь на сегодня Шингарева и Кокошкина. В Мариинской больнице. Красногвардейцы. Кажется, те самые, которые их вчера из крепости в больницу и перевозили. Какие-то скрылись, какие-то остались.


7-го же, ночью

Европа! Глубокие умы, судящие нас издали! Вот, посидел бы обладатель такого ума в моей русской шкуре, сейчас, тут, даже не выходя на улицу, а у моего окна, под сугробной решеткой Таврического сада. Посмотрел бы в эту лунную, тусклую синь притаившегося, сумасшедшего, голодного, раздраженного запахом крови, миллионного города…


Тот же лунный, тусклый, буранный, воющий звук, как шарманка, воспроизводится в поэме, словно сам собой, безо всякого авторского или человеческого участия:

Ужь я ножичком

Полосну, полосну!..

Ты лети, буржуй, воробышком!

Выпью кровушку

За зазнобушку,

Чернобровушку…

Упокой, Господи, душу рабы Твоея…

Скучно!

* * *

Если верить воспоминаниям Корнея Чуковского, Блок говорил ему, что именно с этой жестяной, скрежещущей на морозе согласной буквы ж началась поэма. Строчка про ножичек будет поплавком всплывать потом во множестве текстов, авторских и ничьих, неуловимо похожих друг на друга: народному «У нас ножи наточены, товарищи, на вас» отвечает лесенка Маяковского —

Но-

  жи-

    чком

      на

        месте чик

лю-

  то-

    го

      по-

        мещика.

Но есть в «Двенадцати» еще одно чередование ш и ж, забыть которое невозможно: оно в строчке, от которой всегда у меня замирает и ухает сердце – и от немыслимого совершенства, и от полной ее неожиданности, да куда там – невозможности в поэтической системе Блока: раннего, позднего, все равно. Это, действительно, выглядит так, словно на смену старому языку пришел новый, дикий, никакого родства не помнящий – зато наделенный свободой, которая и не снилась всему почти двадцатому веку.

Про Катьку толстоморденькую в поэме говорится:

Гетры серые носила,

Шоколад Миньон жрала —

и это великолепное, хамское жрала в сочетании с именем гетевской Миньоны и серыми гетрами принадлежит инструментарию какой-то позаследующей эпохи, миру Введенского, если не Сатуновского. В блоковском трехтомнике оно ломится вон со страницы, как и вся поэма, невесть откуда взявшаяся, не похожая ни на что, написанное поэтом раньше – привиделось, ветром надуло. Строчка про шоколад Миньон, впрочем, вовсе не блоковская. Ее, лучшую в поэме, мимоходом придумала Бу, Любовь Дмитриевна, предварительно забраковав то, что было у самого автора: пасмурное-некрасовское «юбкой улицу мела». День, когда это произошло, – мы его не знаем – особого рода водораздел: отсюда начинается актуальная поэзия, какой мы ее знаем.

Первый текст нового времени получился чужой, ничей, всеобщий, не ложащийся на чтение. Самому автору он был незнаком до такой степени, что предоставлять ему голос – попросту читать написанное вслух – Блоку никак не удавалось. В поздних, мучительных записях есть такая, от 17 января 1921 года: «Научиться читать “Двенадцать”. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда». Для понимания этого места, кажется, важно знать, что Блок «куплетов» не стеснялся. Он охотно присутствовал при чтениях «Двенадцати» – только исполняла поэму, и не без лихости, та же Любовь Дмитриевна. Блок и сам был мастером чтения; знаменитое «Анна Андреевна, мы не тенора», сказанное им когда-то Ахматовой, – жесткий урок профессиональной этики: жеманиться и отнекиваться нельзя. Дело было в чем-то другом, и ключевое слово здесь не деньги/ ордера, а научиться, словно речь шла о чужом языке, чужих стихах. У Любочки с ними отлично получалось, а у него так и не вышло никогда.

Этот сосущий, клацающий звук, голос безъязыкой улицы, не давался никакому Маяковскому, как тот ни громыхал. Толстоморденькая Бу (толстушка, как говорила о ней та же Гиппиус) знала его лучше Блока, она и сама была немножко Катька («масса зубов, страстная, курносая, крестик выпал») и немного улица; но то, что гуляло туда и сюда обезлюдевшими петроградскими проспектами, нуждалось не только в инструменте, но и в слухе — и в заведомой готовности записать все, что оно продиктует. Упырь – так говорят – не может войти в дом, если ты не позовешь его сам.

* * *

Стихи «Двенадцати», повторюсь, не похожи ни на что, Блоком написанное; с осени 1917-го сохранились наброски стихотворных строчек и строф, где Блок узнается по первому звуку: отдельные понятия, тоска, там, или ветер, всплывают потом в поэме, но мучительно измененными, так, что их невозможно узнать, как покойников или персонажей сна. Но они и не остаются надолго, пространство «Двенадцати» – арена хаотического движения, отражающегося от стен и катящегося дальше. В этом страннейшем тексте, собственно, больше ничего и не происходит, за исключением одного случайного (как нынче говорят, непреднамеренного) убийства: зато можно поручиться за документальную точность каждой интонации, каждого речевого или шумового обрывка. Они все представлены в этом первом вербатиме с предельной аккуратностью, как нечто, вовсе не принадлежащее автору – но оставленное кем-то ему на сохранение. Чего вовсе нет в тексте «Двенадцати», это Блока, каким его знаешь по старинным стихам: неутолимое общее движение с визгом проезжает по всем мыслимым клавишам, от сарказма к надгробному плачу, но среди человеческих голосов этого хора нет одного, самого главного.

Видимо, то, что моталось тогда по пустой столице, не имело уже никакого отношения к согласиям и несогласиям, симпатиям и антипатиям автора – и это придает происходящему в поэме странную имперсональность, предельно далекую от того, что Пастернак назовет позже «стихией объективности». Голоса, ракурсы, интонации меняются со скоростью метели, преодолевают десятки метров в секунду. Точек зрения слишком много: сквозь революционный Петроград начинает почему-то проступать блокадный Ленинград, мертвый город, где пространство и снег становятся последними зрячими и действующими лицами. Тем, кто не выдерживает заданной скорости, остается на месте, теряет темп (пес, буржуй, старушка, несчастный Петька), – здесь не выжить. Впрочем, в поэме нет инстанции, способной их пожалеть.

* * *

«Те, кто видит в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, будь они враги или друзья моей поэмы. Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение “Двенадцати”к политике», – писал Блок двумя годами позже, предельно усталый и уже смертельно больной. Тексты, написанные в начале 1918-го, сделали то, что казалось невозможным, – лишили его доброго имени. Близкие друзья прерывали с ним знакомство, не подавали руки, открещивались в печати. Полоса пустоты, образовавшаяся вокруг него, была почти осязаемой: институт репутаций, на отсутствие которого принято жаловаться сегодня, поэта не защитил, напротив, его единодушно осудили. Интересно, что главную волну возмущения и протеста среди недавних читателей, единомышленников, клявшихся вчера его именем и предельно разочарованных сегодня, вызвала не статья «Интеллигенция и революция», писавшаяся в те же дни, что и поэма, а «Двенадцать»: старушка-курица перемотнулась через сугроб, полосну-полосну, что нынче невеселый, товарищ поп. Беспримесная политика блоковских статей и ответов на газетные анкеты казалась необязательной сноской по сравнению с тем, что стояло за этим