Против нелюбви — страница 31 из 34

и этого рода (о Первой мировой, Второй мировой, афганской, чеченской, о репрессиях и распаде СССР) самозарождаются в такси, поезде, приемной врача – любом месте, где возникает возможность разговора. Это все немного напоминает семейный скандал – но кухней оказывается огромная страна, а действующими лицами не только живые, но и мертвые. Которые, как выясняется, живее всех живых.

3

Особенный характер наших отношений с прошлым и его вещами объясняется, возможно, тем, что никто и никогда не вступил здесь в права наследства. Что и неудивительно: в известном смысле мы все – преемники людей 20-30-х годов, которые вселялись в квартиры бывших людей – арестованных, сосланных, стертых – и десятилетиями сидели на чужих стульях под чужими портретами, привыкая к ним, но не забывая о неполноте своего права и общей истории. В результате представления о прошлом, об истории семьи, об истории страны могут быть самыми фантастичными, обогащаться любыми догадками, не стесняться никаких умолчаний (и даже считать их естественными) – прошлое никогда не становится прошедшим, совершившимся или завершившимся. С каждым новым заездом на территорию настоящего оно делается сильней.

Важно здесь и то, с какой готовностью прошлое принимает все авансы и как щедро платит в ответ. Ощущение единовременной современности всему двадцатому веку, которое я помню по началу 90-х годов, до сих пор никуда толком не делось, не заровнялось. Никуда не ушла и возможность обсуждения того или иного мандельштамовского тезиса как горячего, свежевыпеченного и прямо касающегося повседневности. Если подумать, так было/бывает не всегда: вот сто лет назад, с такого же примерно расстояния Блок пишет об Аполлоне Григорьеве, и это взгляд через бинокль, между ними стоит ретроспективный холодок, сотни разъединяющих лет. Мне трудно не думать о том, что укрупненная жизнь поэтического поля, ставшая общей удачей последних десятилетий, чем-то обязана этой вдвинутости в прошлое, этой особого рода намагниченности – намагиченности – большими образцами, magna imago, задающими нам масштаб, сообщающими ускорение и требующими к ответу.

Здесь можно бы применить модный термин и поговорить о колонизации – подумать о том, как настоящее с будущим оказываются доминионами прошлого, переходят на его язык, строят себя по его образу и подобию. Потому что странноватый бартер, которым заняты в России прошлое и настоящее, касается вовсе не только людей культуры: бенефициарами и жертвами этих отношений побывали, кажется, все. Прошлое поставляет оптические приборы, позволяющие каждому почувствовать себя реальным: актором, делателем развивающихся событий. Это ощущение напрочь отнято сейчас у русских в политическом смысле, но зато со всей щедростью компенсируется за счет сведения счетов с прошлым-в-настоящем. Когда московский автовладелец пишет на своей машине «На Берлин!», он деятельно стирает границы между собой и дедом-победителем; его повседневное движение по городу – на службу, в магазин, на дачу – становится победоносным движением по покоренной Европе, он как бы оказывается собственным дедом, солдатом-освободителем, бронзовым памятником, не инвестируя в это ничего, кроме ведерка краски. Происходит как бы реверс лермонтовского «богатыри, не вы» – «мы» оказываемся богатырями вдвойне – и за счет того, что стоим на плечах у памятников, и за счет того, что считаем этот рост собственным.

Не так давно я читала интервью с добровольцем, уехавшим на Донбасс воевать на стороне ополченцев. Таких историй сейчас много; у этой особенная стать – герой интервью, что называется, француз русского происхождения, эмигрант во втором поколении. Но когда его спросили: «Зачем приехал?», он ответил, что собирается закончить то, что начали его деды.

Это неразличение себя и деда, прошлого и настоящего, конечно, тоже что-то вроде негласной конвенции, общего договора с (какой-то, навряд ли чистой) силой – а иногда и вроде детской игры в войнушку. Внезапно обретенная возможность пройти сквозь зеркало – и вместо мирной/ скучной/обыденной жизни оказаться в красно-черной реальности каких-нибудь «Неуловимых мстителей», где можно вволю стрелять по врагам и защищать друзей, а потом вернуться туда, где поезда ходят по расписанию, – сама давно уже обкатана в сотнях книжек и кинофильмов. Разница, пожалуй, в масштабе. И еще в том, что переход из зоны комфорта в зону кровавых приключений происходит, не стесняясь и не таясь, на глазах у всего мира, закрепляя новый образец. Проще и грубее всего было бы назвать происходящее формой экстремального туризма; но дело, кажется, глубже и страшней. Больше всего эти шутки с нешуточным, эти детские игры в элементарную магию напоминают мне старую историю про ученика чародея, вызывающего к жизни силы, с которыми он не умеет справиться.

Похоже, что разница с утаенной войной в Афганистане или с подземной чеченской войной, правда о которых годами вытеснялась на периферию общественного сознания, состоит еще и в том, что в русско-украинском конфликте число жертв не исчерпывается списками убитых и раненых. Для того чтобы встретиться лицом к лицу с жертвами информационной войны, достаточно зайти в любую социальную сеть. В этой войне как будто нет свидетелей (где-то далеко идет война, но мы ее видим) и даже тыловиков (мы в мирном городе, а там убивают): участником в какой-то мере оказывается каждый. Нет разницы между сторонами конфликта: самоощущение акторов, survivor’ов, людей, переживающих немыслимое, оказывается тотальным. И то, что разговор ведется за сотни километров от центра событий, не меняет дела. Это разговор раненых – и только общей, коллективной травмой, одной на всех, может быть объяснена его интонация.

Скажу, очень осторожно, еще одну вещь: возможно, характер этой травмированности – иной у тех, кто был в зоне боевых действий и был вынужден не переживать происходящее, но в первую очередь проживать его: заботиться о себе и тех, кто рядом, о еде, тепле, укрытии, выживании.

Забота о сохранении жизни, кажется, странным образом помогает сохранить рассудок. А вот иллюзия соприсутствия, обретаемая между превратно понятым прошлым и неполным знанием о том, что делается в настоящем, оказывается роковой для тех, кто живет происходящим, не выходя из интернета.

Потому что «мы» – широкое мы, включающее не меня и моих друзей, не условное сообщество читающих эти мои буквы, но всех, имеющих в анамнезе советскую систему исторического воспитания с ее микротравмами, намеренно наносившимися ребенку (так же повально, как делаются прививки, и в той же логике), с ее святцами детей-мучеников и героев-самоубийц, с ее заклинанием «Главное, чтоб не было войны», делающим войну единственным горизонтом ожидания, – это широкое мы опознает определенную лексику как родную: ну вот, началось.

4

В последнее время социальные сети становятся еще одним приспособлением для откачки и без того скудного воздуха. Дело, возможно, еще и в том, что в отсутствие свободной прессы (два-три случайно сохранившихся издания только подчеркивают пустоту общей поляны) ее разноголосицу тоже приходится реконструировать, в этот раз своими силами. Но, став нашим главным медиа, незаменимой ежедневной газетой, соцсети начинают отнимать едва ли больше, чем дают. Не потому, что не предлагают ни критериев, ни фильтров для отбора информации. И даже не потому, что позиции и взгляды, с которыми пытаешься соотноситься, совершенно противоположны – но все голоса звучат как предписания.

То, что меня тревожит, имеет мало отношения к смыслу обсуждаемых сюжетов, зато прямо касается акустики. Каждое событие, крупное или мелкое, пробегает по ленте конвульсивной волной, легкой или глубокой рябью. Каждый перепост усиливает вес исходного сообщения, сообщает ему широкий, колокольный размах. Поводом для набата становятся плохие новости, а чаще – предчувствия плохих новостей, еще чаще – чья-то неправота, которая разбирается с особым вниманием, как симптом, как еще одна дурная новость из длинного ряда. Главное, что следует из таких выяснений, – жизнь другого, выбор другого (и заодно сама жизнь в ее неоднородности) кажутся скомпрометированной, червивой, несовместимой с кем-то заданным образцом, и это подчеркивает даже не сомнительную белизну нашего собственного выбора, а узость и непроходимость общего пути.

Каждая новая беда не переживается сама по себе, но получает черты окончательного удара, последней капли. Ну, теперь уж все; после этого (нужное подставить – после этого или того закона, после 1, 3, 12 марта, после очередной колонки) жизнь, проводимая в ожидании страшного, провалится в него, как в колодец. Таких «теперь уж все» может быть по три за неделю: реальные масштабы событий давно сместились, перемешались, как сомасштабные обсуждаются настоящие и фальшивые новости, некому разбирать/разбираться в источниках – если сказать, что фейк, отвечают «все равно дело к этому идет».

Так разговор о вещах человеческого масштаба – ситуациях и проблемах, имеющих отношение к устройству сегодняшнего дня, – неизменно натыкается в какой-то момент на схему «как можно говорить о такой ерунде, когда у нас война и Путин». Так раз за разом возникает комическая аберрация, заставляющая называть постановку любой проблемы парткомом, либеральной цензурой и чем там еще. Так устроена картина, на которой фон (гром, молния, девятый вал) выписан куда тщательней, чем первый план. Так, шаг за шагом, собственная жизнь теряет право на нашу симпатию.

Так все, что свидетельствует о том, что жизнь жительствует, все, что, как умеет, служит ее утверждению и расширению, – фотографии котов и пирогов, объявления о покупке ботинок, любого рода нерассуждающая домашность, любое переживание ситуации как совместимой с жизнью оказывается смутно или отчетливо компрометирующим. Становится предательством: не общего дела, а общего чувства.

Чувство это такое: жить нельзя. Можно было бы сказать, а многие и говорят «жить в России нельзя», но это они вряд ли всерьез, несколько миллионов душ не могут ведь одним махом умереть, исчезнуть или эмигрировать, каким бы уместным это кому-то ни казалось. Поэтому точный перевод звучит именно так: в стране, которая делает такое, в стране, где делается такое, жизнь не должна быть похожа на жизнь. Должна быть похожа на нежизнь.