Против правил (сборник) — страница 48 из 77

Рядом, на предыдущей странице, Горелик цитирует письмо Давида Самойлова: «Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная…» – и лучшего доказательства, что это было именно так, чем история про «отсажавших» и «отсидевших», не привести, но это писательское доказательство. Оно – не впрямую, не в лоб, но – между делом, обок, не ad veritatem и не ad hominem, но – ad marginem.

У Горелика лучше всего получаются странные ситуации, в которых схвачено что-то очень важное для времени и для человеческой души в этом времени: «В одном из бывших общественных зданий неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда я зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80 – 100 из „Современной истории”, определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева – автор, справа – название. Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях <…> Мы знали свой солдатский долг <…> Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны… Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование?.. Всего этого было для меня чересчур <…> Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что не взял эти обжигающие руки странички с собой».

Пацифистская книга Франса, изданная в двадцатые годы, искореженная войной, валяющаяся на полу орловской библиотеки; советский офицер, который не может не согласиться с железной логикой французского писателя; а вот все-таки кладет страницы на пол, туда же, где взял, – и едет воевать дальше: все это создает особый стереоскопический эффект, едва ли не символический.

Здесь одна из особенностей Горелика-мемуариста. Он не забывает. Он помнит одно рядом с другим. Не одно, вытесняющее другое, но именно так – одно рядом с другим. Он помнит, как благодаря штатному пионервожатому Коле Курганскому смог получить образование: «Коля Курганский – молодой человек лет двадцати с чем-нибудь, из бывших рабочих паровозного завода, комсомольский выдвиженец <…> Внешне он ничем не отличался от рабочей молодежи нашей окраины. Скулы выдавали его татарское происхождение, но в те годы национальностью почти не интересовались <…> Он дружил с нами, поддерживал нас и помогал <…> Когда передо мной стал вопрос, учиться или кустарничать в подвале отца, и я должен был решиться на отчаянный шаг ухода из дома, именно Коля Курганский поддержал меня и помог. Коля знал о моих обстоятельствах и, ничего мне не сказав, пошел к отцу. Подробности их разговора мне на первых порах остались неизвестны. Но результат был таков: отец согласился ежемесячно оплачивать мои квартирные расходы. Речь шла о том, что я сниму скромный угол…»

И так же хорошо он помнит своего отца, ремесленника-кустаря, никогда не работавшего «на них»; его жизнестойкость, трудолюбие изображены с настоящей симпатией, с подлинным сочувствием: «Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало <…> Небольшой темный подвал под квартирой видел многое: варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей, за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок; в этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось „вологодское” сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли „Микадо” <…> Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен прежде всего признать, что отец был труженик <…> Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была такая возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, „на них” он не работал».

Стереоскопичность, объемность памяти, располагающая рядом комсомольского выдвиженца Колю Курганского и еврейского кустаря-ремесленника Захара Горелика, – замечательное свойство мемуариста.

Он не просто рассказывает о пережитом.

Он видит пережитое.

И я пережитое им тоже вижу.

Cага про Эпштейнов

(Роза Эпштейн. Книга Розы)

Кажется, Горький заметил, что любой человек может написать одну хорошую книгу. Просто сядет-присядет, вспомнит, задумается и запишет все, что происходило с ним и с его близкими. Только запишет честно. Изложит историю. И если жизнь была, то и книга будет. Роза Эпштейн так и поступила. Изложила историю своей семьи. Честно, бесхитростно, спокойно.

Она написала сагу. Ибо сага это и есть повествование о семье, о роде. Как правило, эти повествования очень длинные, будь то «Сага о Форсайтах» или «Сага о Ньяле». «Книга Розы» – короткая сага. Событий в короткий период истории семьи Эпштейнов набилось столько, что у их летописца нет такой роскоши – повествовать медленно и обстоятельно, описывать события долго и тщательно.

«По пути наш эшелон расстреляли немецкие самолеты, и в живых осталось чуть больше половины. В том налете пострадала и я – металлический осколок вонзился в спину в районе позвоночника. Фельдшер, который сопровождал эшелон, осколок тот вытащил и щедро залил рану зеленкой. Зеленки у него была трехлитровая банка, и она заменяла, при отсутствии других медикаментов, и обезболивающее, и антисептик». В одном абзаце – ад бомбового налета, чудо спасения, нехватка медикаментов в Красной армии.

Эффективная краткость стиля, не чурающегося ни канцелярита, ни диалектов. У этой эффективной краткости стиля Розы Эпштейн есть еще одна причина помимо густой событийности – профессиональные привычки Розы Эпштейн. Совсем юной девушкой во время Великой Отечественной войны она была диспетчером железных дорог в ближнем тылу. Поневоле научишься деловой и точной краткости.

Из описания Розой Эпштейн своей работы становится ясно, что было нужно, чтобы не погубить других и самой не погибнуть: наблюдательность, память, точное владение нужными словами и… понимание психологии других людей. Потому что с небес немецкие самолеты, а чуть пониже небес – свирепые свои начальники, генералы, наркомы, начальники НКВД. И если ты быстро, точно, убедительно не сможешь объяснить свое решение тому или другому рассвирепевшему начальнику, то в лучшем случае можешь получить табуреткой по шее, в худшем – расстрел.

Память, наблюдательность, выбор нужных слов, умение поместить сообщение в маленький отрезок текста, знание психологии – это и есть писательские свойства. Есть еще воображение, но Розе Эпштейн оно ни к чему. В ее памяти столько всего, что никакому воображению не угнаться. «Память сохранила и историю, рассказанную мне двоюродной сестрой Ритой – дочерью брата мамы Якова. Он перед войной работал главным бухгалтером на шахте Рутченковка. А его жена, еврейка, была учительницей физики и математики. Наши, когда оставляли Сталино, затопили шахты вокруг. В эти шахты немцы сбрасывали евреев. Не только евреев, но и коммунистов, комсомольцев. Риту вместе с мамой и сестрой Лидой вели к шахте, но в какой-то момент мать сумела выбросить Риту в толпу людей, стоявших вдоль дороги. А Лида вцепилась в руку матери: «Я с тобой. Как ты, так и я». И не отпустила ни на секунду, так их, державшихся за руки, немцы в шахту и сбросили».

Роза Эпштейн формирует свой текст, как формировала эшелоны в годы войны – быстро, ответственно, умело. О ее тексте трудно писать. Не только потому, что он по большей части драматичен, но и потому, что при всей своей драматичности он удивительно легко читается. Парадоксальная закономерность: чем легче читать книгу, тем труднее о ней писать. Легко читать «Книгу Розы» потому, что она уводит из повседневности. Но по прочтении такой книги возвращаешься в повседневность, обогащенный чужим, огромным личным опытом.

И вообще «понимаешь: люди совсем не злы, просто долго отпуска ждали», как писал поэт, чрезвычайно близкий «Книге Розы», Борис Слуцкий. Не в том только дело, что он декларировал: «Я историю излагаю…» – что как раз и делает Роза Эпштейн в своей книге. Но и в том, что, как и Роза Эпштейн, он был летописцем советского мира, поэтом советских людей.

«Книга Розы» появилась вовремя. Ностальгия по советскому прошлому захватывает все большие и большие слои населения. «Но, обнажая швы и пробелы, как субмарина из глубины, вдруг выплывает тема победы и вытесняет тему вины» – это поэт Михаил Щербаков весьма точно предсказал в конце восьмидесятых.

«Книга Розы» вроде бы вписывается в эту ностальгию. Зачин: «Я – последняя из живых очевидцев истории моей семьи, тесно переплетающейся с историей нашей страны, в которой было все: и революции, и строительство общества новой формации, и коллективизация, и репрессии, и защита Родины в годы Великой Отечественной войны, и восстановление народного хозяйства. Каждый из моих родных и близких вписал свою страницу в эту великую историю». Финал: «И еще всегда гордилась своей семьей, члены которой свято верили в идеи и идеалы своего времени и служили им верой и правдой».

Но между зачином и финалом само повествование, способное вызвать уважение к советским людям, но от ностальгии по обстоятельствам их времени и места излечить: «В то время мы из Москвы везли все: колбасу, сыры, мясо, кексы, консервы, апельсины, конфеты, сервизы. Посылки на почте больше 8 килограммов не принимались. Помню, прихожу в магазин и прошу: «Дочка, взвесь мне всяких консервов не больше 8 килограмм». Продавщица удивляется: «Кто это вам консервы взвешивать будет?» – «Дочка, я из Сталинграда, а у нас этого нет. Поэтому прикинь на весах, чтобы посылку приняли…»