Вот так он играл. Если и ошибался, то случайно, ненароком. Ошибки и не заметишь, если не будешь вглядываться. Но умение играть, грубо говоря, притворяться, мистифицировать, соединялось у Набокова с недюжинным аналитическим даром. Как всякий настоящий ученый, он умел, но не любил обобщать. Его интерес к детали, к частности, к тому, что отличает одну вещь от другой, а не делает их похожими друг на друга, – незаменимое качество для того, кто должен написать точную аналитическую заметку.
И ради чего он сидел в Германии с женой-еврейкой до 1938 года? Не мог выехать? Нет, когда стало ясно, что нельзя не выехать, иначе погубишь семью – выехал. Чего ради общался с черносотенной частью эмиграции? Общался, и очень близко… Первый написанный по-английски рассказ «Помощник режиссера» написан о певице Плевицкой и ее муже – генерале Скоблине. Написан со знанием дела, с погружением, что называется, в материал. И вновь в этом рассказе ощутима обида – главным образом обида. Словно бы невыговоренное, несказанное: ну что же вы, ребята? Ведь легче легкого было понять, что все эти черносотенные патриоты давно уже закуплены ГПУ на корню. Куда ж вы смотрели? Почему единственный свой рассказ о шпионах Набоков назвал единственным, основанным на реальных фактах? В заметках к своему сборнику Nabokov’s Dozen он именно так и пишет: «На подлинных фактах основан только «Помощник режиссера». Для чего он подчеркивал реальную основу своего пародийного, похожего на издевательский пересказ шпионского фильма, рассказа? Только ли для того, чтобы доказать пошлым реалистам: жизнь гораздо больше похожа на нелепые сновидные фильмы, чем вы от нее ожидаете?
Чего ради в Праге он встречался с советским писателем, чекистом Тарасовым-Родионовым, автором романа «Шоколад»? Оно конечно, за сыном одного из лидеров кадетов, следили и с нашей стороны пристально. Удостоиться эпиграммы Демьяна Бедного в «Правде» – это значит «быть в списке». Демьян Бедный так написал по поводу одного ностальгического стихотворения Набокова: «Что ж, вы вольны в Берлине фантазирен, но чтоб разжать советские тиски, вам и тебе, поэтик бедный, Сирин, придется ждать до гробовой доски». Так что понятно, почему Тарасов-Родионов встречался с Набоковым, но зачем Набоков с ним встречался? Значит, были резоны.
Но – самое главное, самое мелкое, прячущееся в деталях – почему для американцев Набоков нечто «убедительно доказывает», русским рассказывает про «другие берега», а в Англии восклицает, словно гипнотизер какой: «Память, говори!» А ведь если верно мое предположение, то это одна из самых замечательных шуток разведчика в отставке, по совместительству опытного беллетриста. Бывший начальник или бывший сослуживец берет в руки книжку воспоминаний: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там такое написал наш славный Nabokoff. Какое-то название странное, что-то оно мне напоминает…
И тут же неприятное предчувствие кольнет его, поскольку вспомнится давний шпионский боевик и агент по прозвищу Мемори. Батюшки светы, неужто разболтал? Вцепится в книжку и прочитает всю до дыр, до финала. И сразу полегчает – фууух. Он все про своих гувернеров и гувернанток пишет. Ну и напугал же он меня… Впрочем, он всегда был шутником, этот Nabokoff… И каково же было шутнику Nabokoff’у спустя много лет после своей шутки получить дельное предложение от того, кто ему ее подсказал: «А не напишете ли Вы для меня сценарий шпионского фильма, драматического, психологического, с этим, как его бишь, саспенсом?»
«Емеля, Емеля!..», или Стрельников / Сокольников
Емеля, Емеля! – думал я с досадою, – зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать.
В нескольких шагах от крыльца, вкось поперек дорожки, упал и, уткнувшись головой в сугроб, лежал застрелившийся Павел Павлович. Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины.
Загадка восприятия. Мне никого так не было жалко в этом странном романе, как Стрельникова-Расстрельникова-Антипова. Доктор Живаго (Юрий Андреевич) – какой-то важничающий резонер, действительно «лубочный доктор с мистическими позывами», Лара Гишар – какая-то истеричка под Манон Леско с философией, в самом деле – «чаровница из Чарской», а вот Стрельников со всем своим патетическим ррреволюционным антуражем вызывает сочувствие. Не исключено, что это сочувствие к революционеру, большевику, расстрельщику и позволило Набокову с удивлением написать Струве о том, что ведь никто не замечает «большевизанства» прославленного романа, хотя это «большевизанство» бросается в глаза непредубежденному читателю. Между тем роман должен был бы восприниматься (и в особенности Набоковым) как последний расчет со всем и всяческим революционаризмом. Сказано ведь над гробом Юрия Живаго Ларой Гишар: «Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части». Сказано не только мертвому доктору, но и читателю, естественно, и, что не менее естественно, – самоубившемуся мужу, который как раз и занимался большую часть своей жизни «мелкими дрязгами вроде перекройки земного шара». Нне убеждает. Даже Набокова, который тоже «мелкие мировые дрязги» старался элиминировать, не убеждает. Мертвая риторика. То есть со словами-то Антиповой-Гишар автор «Дара», пожалуй бы, и согласился, но уж больно обстановочка для произнесения этих слов выбрана неподходящая. Над гробом как-то не принято вспоминать «прелесть обнажения». Над гробом не вопят: «О я не могу! И Господи! Реву и реву! Подумай! Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое».
Стрельников не менее риторичен и патетичен, но его патетика, его риторика… человечнее. «..Мы жизнь приняли как военный поход, мы камни ворочали ради тех, кого любили. И хотя мы не принесли им ничего, кроме горя, мы волоском их не обидели, потому что оказались еще большими мучениками, чем они». Логика, разумеется, тоже «из нашего арсенала». Мне в этом случае представляется такой диалог:
«Позвольте, да вы же мне все зубы вышибли?» – «Так ведь из любви же! И как я страдал, покуда ваши зубы выхлестывал! Вы просто представить себе не можете, как я страдал!»
Но эмоция убеждает, поскольку накануне самоубийства обложенный, как волк, сильный человек спешит оправдаться, спешит объяснить свою жизнь – и это не может не вызвать сочувствие, едва ли не уважение. В конце концов, революционер, который остается верен себе, который и пулю в себя пускает, чтобы не измениться, чтобы не изменить и чтобы не позволить другим изменить себя, человечнее поэта, в начале социального катаклизма с восторгом проповедующего: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости… В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого», – а в самом разгаре «хирургической операции» растолковывающего своему приятелю, вернувшемуся из ссылки: «Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама себя объезжала в манеже». Какая ж «хирургия» без репрессалий! Это уже не хирургия, а гомеопатия.
«Великолепный хирург», Стрельников подобных противоречий в себе не потерпит, может быть, поэтому его самоубийство кажется выходом, а не тупиком. Все читающие и читавшие роман знали и знают, что ожидало таких, как Стрельников: арест, допросы, процесс, расстрел. Самое главное – его ожидала даже не смерть, а перемалывание, переламывание перед смертью. Вот этого он избег своим самоубийством.
Сплетня и наука. Литературоведение делится на сплетническое и точное. Сплетническое разыскивает прототипы и хищно уточняет, кто кого и с кем. Точное считает икты, изредка обнаруживает архетипы. Сплетническое старается писать красиво, точное старается выражаться научно. Сплетническое подчеркнуто субъективно и нагло, точное по-научному скромно и старательно объективно. Такое деление повторяет (карикатуря) риккертовское деление на науки «объясняющие» и «понимающие». Сплетня – «понимает» (во всяком случае, задача сплетни – в понимании, верном или неверном). Точность – «объясняет» (во всяком случае, задача точности – в скрупулезном объяснении). Точность и «объяснение» – вне эмоций, вне вкусовщины. Зато сплетня и «понимание» распахнуты настежь как вкусовщине («понравилось» – «не понравилось»), так и эмоции («прошибло, знаете ли, слезу, а вот тут, в этом месте романа, понимаете, остался равнодушным»). Мне следовало давно предупредить: вы вступили в область сплетнического литературоведения.
Поиски прототипа. Симурден и Пугачев. Трудно понять, почему столь литературный, столь из-книжек-сделанный-герой внушает читателю такую симпатию. Едва лишь он появляется перед Юрием Живаго во всей своей революционной красе в штабном вагоне на Урале, едва лишь потрясенный доктор, которого Стрельников чуть было не расстрелял под горячую-то руку, во всяком случае обошелся… мм… неласково, про себя воскликнул: «Как мог он, доктор, среди такой бездны неопределенных знакомств, не знать до сих пор такой определенности, как этот человек? Как не столкнула их жизнь? Как их пути не скрестились? Неизвестно почему, сразу становилось ясно, что этот человек представляет законченное явление воли», едва лишь по изложении революционной карьеры Стрельникова Пастернак завершает главу энергичным, ритмическим: «Разочарование ожесточило его. Революция его вооружила», как читающий сразу определяет: ну да! Старый знакомый! Гражданин Симурден из «Девяносто третьего года» Гюго и еще ближе, еще современнее – несчастный, обреченный гибели фанатик – Эварист Гамлен из «Боги жаждут» Анатоля Франса.