Против правил (сборник) — страница 66 из 77

И вся обрядность…

«Вот сколько лет уже, как, по милости Божией, стоит Сечь, а до сих пор не то уже, чтобы снаружи церковь, но даже образа без всякого убранства; хотя бы серебряную ризу кто догадался им выковать, они только то и получили, что отказали в духовной иные козаки; да и даяние было бедное, потому что они почти всё еще пропили при жизни своей…» И все благочестие…

Козакам Гоголя ни благочестия, ни обрядности не надо. Они и без того – богоизбранный народ. Их глас, их дела – Божий глас и дело…

Они напрямую общаются с Богом, без посредников. Душа убитого козака Кукубенки, того самого, что, «взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему (поляку) в самые побледневшие уста: вышиб два сахарных зуба палаш, рассек надвое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю…» – взлетает непосредственно к Христову престолу: «“Садись, Кукубенко, одесную меня!” – скажет ему Христос…»

Богоизбранность запорожцев Гоголь подчеркивает ненавязчиво, умело, почти так же, как и «подземность» хутора сотника в «Вии».

Стоит обратить внимание на сравнения, каковыми Гоголь аранжирует сыноубийство Тараса Бульбы: «Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова».

Это – описание жертвоприношения, сакрального акта, где и хлебные колосья, и агнец заменены самым дорогим – сыном…

Поразительно, как незамеченной остается еще одна аллюзия, еще одно напоминание о сакральности действия, долженствующего быть.

Казнь Остапа: «И упал он силою и воскликнул в душевной немощи: “Батько! где ты? слышишь ли ты?”» Ведь это «сниженные», переведенные в бытовой план последние земные слова Христа: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Тем более симптоматично в этой ситуации ответное восклицание Тараса: «Слышу!»

Это тоже черта утопической модели – избранность, продвинутость по сравнению с другими прочими на порядок выше…

Между тем это «на порядок выше», эта слитность, съединенность, отвержение женщины, антииндивидуализм, жестокость поражают не просто архаическими, но именно невзрослыми, подростковыми чертами.

Как-то невольно вспоминается, что отряды красных кхмеров в Камбодже состояли из подростков или из очень молодых людей…

Не знаю, вольно или невольно, но Гоголь с первой страницы своего описания Запорожской Сечи подчеркивает невзрослость, подростковость лыцарей, про которых, ей-ей, очень хочется сказать: вот, в «войнуху» в детстве не наигрались…

«Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак… это был тесный круг школьных товарищей. Разница была только в том, что, вместо сидения за указкой и пошлых толков учителя, они производили набеги на пяти тысячах коней; вместо луга, где играют в мячик, у них были неохраняемые, беспечные границы, в виду которых татарин выказывал быструю свою голову и неподвижно сурово глядел турок в зеленой чалме своей. Разница та, что, вместо насильной воли, соединившей их в школе, они сами собою кинули отцов и матерей и бежали из родительских домов…»

Не раз и не два повторит Гоголь свое сравнение запорожцев с детьми, со школьниками, с подростками…

«Запорожцы как дети: коли мало – съедят, коли много – тоже ничего не оставят».

Или еще лучше, еще простодушнее, еще беспощаднее: «Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, которые очень походили на отдельные независимые республики, а еще более походили на школу и бурсу детей, живущих на всем готовом…»

Атлантида, описанная Гоголем, гибнет не только и не столько от внешних факторов, ей, Атлантиде, Запорожской Сечи – такой, какой ее описывает Гоголь, не сохраниться ни в федеративной католической Польше, ни в единой неделимой православной России, ни (в скобках заметим) на самостийной Украине… Любопытно, что дикая орда запорожцев, хлынувшая на цивилизованные города, рванула как раз таки с юго-востока Украины…

«Повзросление» Сечи привело бы к ее исчезновению, растворению.

Путь Тараса Бульбы ясен. Останься он жив, передался бы московскому царю, батьке из батек…

Призадумаешься, кто в этом случае больший предатель Украины, да и вольной Запорожской Сечи – Андрий или Тарас?

Есть удивительная (замеченная? не замеченная Гоголем?) перекличка-рифмовка в самой повести:

«Всякий, приходящий сюда, позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких же, как сам, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства…»

То, что после «Тараса…» Гоголь более не возвращается к украинской теме, заставляет внимательнее прислушаться к словам Андрия: «Кто сказал, что моя отчизна Украина? Отчизна есть то, чего ищет душа наша!» Для писателя, из украинского сделавшегося русским, это едва ли не автобиографические, больные, болезненные слова.

Андрий – автобиографичен?

Вероятно. Как и Хома Брут.

Детские страхи Гоголя в том и другом образе сливаются со взрослыми размышлениями о том, чего же ищет душа наша, где ее «отчизна».

Кажется, Гоголь так и остался гениальным подростком, не повзрослевшим и потому давшим безжалостно точный образ «подросткового» мира с его жестокостью, бегством от ответственности, ненавистью к женщине и накрепко сцепленным с ней желанием женщины.

Образ утопии, вынашивающей антиутопию.

Мрия

Один мерзавец мне сказал, что правда по-гречески значит мрия.

Осип Мандельштам. Четвертая проза

Он бы был тогда лауреатом,

Я б лежал в могилке без наград.

Я-то перед ним не виноватый,

Он передо мной – не виноват.

Ярослав Смеляков. Письмо матери Бориса Корнилова

Мрия – мечта.

Украинско-русский словарь

В ранней юности он печатал в черносотенных журналах антисемитские рассказы. Едва успев окончить гимназию, ушел добровольцем на Первую мировую войну. (Империалистическую – так очень скоро станут называть эту войну в России.) Он успел еще чуть-чуть захватить гражданской войны в составе Добрармии. Громил с батарей бронепоезда «Великая Россия» дома красных предместий, о чем и сообщал в письме своему литературному учителю – Ивану Бунину. А потом хлебнул тюрьмы, чрезвычайки, голодухи и вот что сказал тому же Бунину (Ивану Алексеевичу): «Я убью, украду, солгу – но я не буду голодать! Голодать – это безнравственно». Голливудские мастера видеоряда словно бы подслушали этот выкрик из глубокой глубины души советского классика. Помните: в недооцененном снобами и интеллектуалами самом великом фильме всех времен и народов, в «Унесенных ветром», Скарлетт вырывает из земли какой-то корнеплод (редьку, что ли?), не обтерев, грызет эту горькую грязную редьку – и в зал, зрителям, человечеству, Богу, словно великую клятву: «Я не буду голодать!»?

Это надо помнить, когда теперь читаешь книгу Катаева «Алмазный мой венец». Это книга «Скарлетт», книга уцелевшего, выжившего, побежденного, перебежавшего на сторону победителей и поклявшегося не голодать. Цинизм Луи Фердинанда Селина рядом с катаевским цинизмом – просто детская игрушка, просто наивный энтузиазм простачка, не знающего жизни. Селин прямо пишет, что все громкие слова – патриотизм, интернационализм, революция, освобождение человечества, защита отечества – пыль и мишура, стекляшки-стеклышки, «мрия» по сравнению с правдой неистребимо шкурного в человеке, а Катаев проборматывает все необходимые слова о Революции (с большой буквы, это обязательно!), о «волнах ненависти, катящихся на нас с Запада» – и хитро (по-бендеровски) подмигивает понимающему. За всеми расшаркиваниями перед Революцией, которая «предоставила нам все», – «угрюмый тусклый огнь желанья», который мы – провинциалы, выкинутые в столицу огромным социальным взрывом, – смогли у-до-вле-тво-рить. «Он ехал в открытом экипаже на дутиках – то есть на дутых резиновых шинах, – модно одетый молодой человек, жгучий брюнет с косым пробором, со следами бессонной ночи на красивом добродушном лице, со скользящей мечтательной улыбкой и слипающимися счастливыми глазами <…> к пуговице его пиджака был привязан на длинной нитке красивый воздушный шарик, сопровождавший его, как ангел-хранитель, и ярко блестевший на утреннем московском солнышке. Меня он не заметил. Проплыл мимо, мягко подпрыгивая на дутиках, и я как старший брат <…> был доволен, что из него, как говорится, “вышел человек”…» Вот это – правда, а не «мрия», о которой Катаев говорил Мандельштаму. Вот так мы хотим жить! После ночных похождений ехать, покачиваясь на дутиках, и чтобы к пуговице пиджака был привязан красивый воздушный шарик!

Невозможно осуждать за это желание автора: если на вас навалится история, революция, разве будете вы виновны в том, что хрустнет ваш скелет в тяжелых нежных этих лапах? Все клятвы Катаева в верности революции – дымовая завеса. Это Скарлетт заговаривает зубы победителям – северянам, чтобы сберечь свою землю, свою Терру. Терра Катаева, его земля, его поместье – искусство, проза, слова русского языка, которые он умеет располагать в единственно верном, правильном, прекрасном порядке, – откройте книгу и убедитесь.

Это – лукавая книга. Лукавство начинается с заглавия («Алмазный мой венец») и с объяснения этого заглавия. Пушкин-де выкинул эту сцену из окончательной версии «Бориса Годунова»: Марина Мнишек готовится к решительному свиданию с Самозванцем и из всех украшений выбирает – алмазный венец. (Понятно, почему выбирает. Самозванец должен понять, глядя на этот венец: перед ним женщина, готовая стать царицей.) Катаев пишет, что вот, мол, и я – надеваю на свою плешивую голову алмазный венец, чтобы встретиться с давно умершими друзьями своей юности. Лукавство – многослойно. «Алмазный венец»? Нужно быть уж совсем наивным зрителем, чтобы верить, что артистке, которая играет Марину Мнишек, действительно подают алмазный венец. Стеклышки, бутафория, «мрия» – Катаев сам об этом говорит: «В этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров… избегаю подлинных имен, избегаю даже выдуманных фамилий… Не роман, не рассказ, не повесть, не поэма, не воспоминания, не лирический дневник… Но что же? Не знаю!» Знаете, как этот пассаж может быть истолкован? «Я все вру, – улыбаясь, говорит автор, – все выдумываю. Многого не помню. Я ведь – шут, – (улыбка у автора печальная; интонация – тоже), – фигляр, артист, самозванец. Я выдаю стеклышки за алмазы». Но это только один слой лукавого заглавия, лукавой отсылки к пушкинской сцене. А может быть, наивный зритель, принявший стеклышки за алмазы, – прав? Может быть, на сцене действительно польская паненка, готовая стать русской царицей? В этом ведь и заключается задача искусства: из «кажимости» сделать «действительность», из мреющей «мрии» – плотную правду. Поэты – вруны, самозванцы, но в их вранье больше правды, чем в плоской правде факта – вот тема этой книги. Катаев в лоб, прямо формулирует эту свою мысль: «Да, это ложь. Но ложь еще более правдивая, чем сама правда». Он с удовольствием описывает, как Птицелов (Багрицкий) «ужасно боялся моря», как всего один раз, вытащенный на морскую прогулку, «лежал пластом на палубе лицом вниз, поносил нас последними словами, клялся, что никогда больше не ступит на борт корабля», а через страницу (то есть уже на следующей странице) Катаев цитирует веселые героические строки того же Птицелова: «Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздува