ть, развалясь на корме, да видеть звезду над бушпритом склоненным, да голос ломать черноморским жаргоном…» Что здесь правда, а что – ложь? Неужели эти веселые строки – ложь, «мрия», а правда – толстый астматик, носом уткнувшийся в палубу прогулочной яхты? Пусть строки про «налетающую тьму» будут ложью, но это будет «ложь еще более правдивая, чем правда». Здесь надобно ощутить самый важный слой лукавого названия, самый смысл отсылки к пушкинской сцене: ведь Марина Мнишек готовится к встрече не с законным царевичем, но с самозванцем, с тем, кто больше, интереснее, чем просто царевич, с человеком, который сам себя делает царевичем, не так ли? У каждого – своя Муза. У Ахматовой – серьезная гостья, та, что «Данту диктовала страницы “Ада”», у Катаева – Марина Мнишек, такая же отчаянная авантюристка, блефовщица, самозванка, как и он сам…
Почему, когда рассуждаешь об этой книге, на ум приходят всякие пышные постановочные фильмы, что-то батальное, романтическое, шикарное и (одновременно) что-то скрывающее за всем своим шиком, за всей романтической батальностью – какую-то щемящую сентиментальную ноту расставания, разлуки, потери, поражения: не то Скарлетт, дающая клятву «не голодать», не то стареющий Наполеон из бондарчуковского «Ватерлоо», накануне поражения диктующий письмо русскому императору: «Я не узурпировал корону. Я поднял ее кончиком шпаги из грязи и сам надел ее себе на голову»?
Конечно, книга написана если не о «наполеонах», то о «Наполеоне», о самозванце, который стал королем, об одесском провинциальном газетчике, который стал русским классиком. По праву ли? Это уж нам решать, читая его книгу.
Эту книгу можно было бы назвать первым постмодернистским текстом в русской литературе. Несомненно – то, что Катаев называл мовизмом, позднее будет названо постмодернизмом. Текст Катаева пропитан, пронизан цитатами, перенасыщен ими. Катаев «оживляет» литературу, но и саму жизнь делает литературной, цитатной. Вот он бродит по Москве с синеглазкой (сестрой Булгакова), девушкой, в которую он влюблен и от которой ему предстоит отказаться. Вот он сидит со своей любимой перед бронзовой дверью храма Христа Спасителя… «Где-то вверху жужжит аэроплан, и мне кажется, что все вокруг, весь город умерщвлен каким-то новым газом, так как якобы уже началась новая война, и мы с синеглазкой тоже уже умерщвлены, нас уже нет в живых, а мы только две обнявшиеся тени…» Для тех, кто не услышал, в какой текст забрели несчастные влюбленные, Катаев повторит этот эпизод страниц через тридцать. «Прижались друг к другу, немного вздремнули. Город был пуст и мертв. Только где-то очень далеко и очень высоко слышался звук невидимого самолета, и мне показалось, что уже произошла непоправимая катастрофа, началась всемирная война, и город вокруг нас умерщвлен какими-то химическими или физическими средствами..». Это же «Адам и Ева»! Знаменитая пьеса синеглазого (Булгакова), того самого гения, сатирика, фантаста, гофманианца, великого провинциала, из-за которого не задалась любовь синеглазки и автора – главного героя «Алмазного… венца». Для тех, кто не знает всех обстоятельств любовной катастрофы создателя «…венца» – отсылка к раннему катаевскому тексту, к рассказу «Зимой» 1923 года, в котором впервые появляется синеглазый: «…Ее брат. Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, нищеты и героизма. Но у него – синие глаза… Он разражается великолепным монологом о долларе: “Доллар – это, батенька, все. Я преклоняюсь перед долларом… А вы? Что у вас есть? У вас есть лакей? Нет! У вас есть одеяло? Нет… Я вам сейчас списочек составлю. А когда у вас все по списочку будет, тогда мы с вами поговорим о женитьбе. Но, конечно, не на моей сестре, это вы бросьте». Может, оно и к лучшему, что не задалась любовь синеглазки и автора – главного героя? Тогда вместо замечательной прозы было бы скучное семейное счастье. Вот другая сквозная тема книги Катаева: «Я думаю, у всех нас, малых гениев, в истоках нашей горькой поэзии была мало кому известная любовная драма – чаще всего измена любимой, крушение первой любви, рана, которая уже почти никогда не заживала, кровоточила всю жизнь».
Надобно внимательно вслушиваться в имена, которые Катаев дает своим героям. Почему Юрий Карлович Олеша – ключик? Да потому, разумеется, что в его истории, в истории его любовной драмы – ключ, ключик ко всей книжке Катаева. Недаром предваряют рассказ о несчастной любви ключика (Олеши) слова, словно бы комментирующие слова, предваряющие рассказ о любовной драме самого Катаева: «Ключик сказал мне, что не знает более сильного двигателя творчества, чем зависть. Я бы согласился с этим, если бы не считал, что есть еще более могучая сила: любовь. Но не просто любовь, а любовь неразделенная, измена или просто любовь неудачная, в особенности ранняя, которая оставляет в сердце рубец на всю жизнь. В истоках творчества гения ищите измену или неразделенную любовь. Чем опаснее нанесенная рана, тем гениальнее творения художника, приводящие его в конце концов к самоуничтожению». Любимая женщина ключика (Олеши) дружочек (Серафима Суок) уходит от него к колченогому (Владимиру Нарбуту), удивительному поэту, акмеисту, партийцу, руководителю издательства «Земля и фабрика». Этому человеку ключик неистово завидует. (И есть чему завидовать. Достаточно сравнить стихи Нарбута, которые цитирует Катаев, и стихи Олеши, чтобы понять, где подлинная поэтическая мощь, а где – декадентская немочь.) Этого человека Олеша окарикатурил в своей «Зависти». Из великого поэта сделал хозяйственника, «колбасника» – Андрея Бабичева. Себя, впрочем, тоже не пощадил – Кавалеров, низкопробный и талантливый завистник – вот ключик «Зависти». Любимая женщина Катаева синеглазка уходит от него из-за своего брата, синеглазого (Булгакова), гениального романиста, которому неистово завидует Катаев. Тогда становятся понятны пьяные рассуждения ключика: «Судьба дала ему, как он однажды признался во хмелю, больше таланта, чем мне, зато мой дьявол был сильнее его дьявола». Вне текста книги рассуждения Олеши – понятны. Дьявол тот, кто помог Катаеву выжить и не выжечь свой дар; словно верблюду проскользнуть в игольное ушко – стать богатым, государственно-признанным – и не убить карьерой свой талант. Олеша тоже сохранил, сберег свой талант, свой дар, пусть и исковерканным, искореженным, зато спился, грохнулся с высот государственного признания на дно нищенского существования литератора – люмпен-интеллигента. Конечно, его дьявол был слабее. Зато текст книги «персонифицирует» дьяволов ключика и Катаева. Это те, кто нанесли «сердечные раны», те, кому завидовали побежденные – ключик и Катаев. Нарбута (колченогого) Катаев впрямую называет «падшим ангелом». «Колченогий был исчадием ада… он был… падшим ангелом, свалившимся к нам с неба в черном пепле сгоревших крыл. Он был мелкопоместный демон». С синеглазым (Булгаковым) он так не рискует. Он только намекает, только подмигивает сообразительному читателю: «Его любимой оперой был “Фауст”. Он даже слегка наигрывал с нами оперного Мефистофеля… Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада. <…> Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что придавало его умному лицу нечто сатанинское».
Эта «персонификация персональных дьяволов» позволяет почувствовать как адвокатский цинизм Катаева, так и «качельную» структуру его книги. Ну и что (как бы говорит своим текстом Катаев), что, когда я стал классиком советской литературы – Булгакова (синеглазого) отлучили от литературы? Было время, когда он был признанным писателем, а я нищим, неприкаянным поэтом, общаться с которым он строго-настрого запретил своей сестре. Ну и что, что в то время, когда Олеша (ключик) – прославленный и увенчанный – пьянствовал в ресторане Дома литераторов, Нарбут (колченогий), забытый, изгнанный из литературы, погибал от дистрофии в колымском концлагере? Было время, когда Олеша был никем, а Нарбут – известным поэтом и большим начальником. Последние, мы стали первыми. А потом колесо фортуны повернется, и мы снова станем последними, а они – первыми. Но ни мы, ни они – не виноваты в «первости» или «последнести». Так уж получилось. «Он бы был тогда лауреатом, я б лежал в могилке без наград. Он передо мной не виноватый, я-то перед ним не виноват». Вот о чем толкует в своей книжке Катаев, когда-то сообщивший Мандельштаму (щелкунчику), как по-гречески будет «правда». Мрия.
Карл Радек в «Московском дневнике» Вальтера Беньямина
Вальтер Беньямин был в Москве с 6 декабря 1926 года по конец января 1927. Канун разгрома троцкизма. Осталось совсем немного времени до высылки из первопрестольной Троцкого, Радека, Раковского. Взят курс на стабилизацию. С левыми экспериментами покончено. По инерции левые течения в искусстве России еще будут существовать до 1934 года. Когда приход нацистов к власти поставит точку, жирный крест на революции в Германии – окончательная точка, могильный жирный крест ляжет на леваков в России.
Леворадикальный теоретик искусства, друг Брехта и Адорно по многим причинам не мог не сочувствовать оппозиции. Однако не сочувствовал.
Сталинистам с бухаринцами он, впрочем, тоже не сочувствовал.
Он приехал в Москву по многим причинам. Но причины сейчас не важны. Важен повод! Издательство «Большая Советская Энциклопедия» заказало немецкому профессору, доктору искусствоведения статью о Гете. (Нам, знаете ли, нужны солидные биографические статьи с хронологией, фактографией, с обильной библиографией, чтобы не было, знаете ли, верхоглядства. Этот вульгарно-социологический подход – у нас у самих в печенках. Для того-то и была заказана статья немецкому профессору.)
Немецкого профессора тошнило от фактов и фактиков, библиографических ссылок, дат, имен и прочего аппарата. Немецкий профессор жаждал целокупного знания, тотального мировидения. Словом, взаиморазочарование было неизбежно.