Против справедливости — страница 19 из 26


Ханна Арендт наблюдала эти роды вблизи, о чем рассказала в своей беспримерной по интеллектуальной смелости книге «Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла». (Парадокс: Лейбниц похоронен в двух остановках от моего дома, а Линден, где родилась Ханна Арендт, которая куда ближе, – в семи.) Ее Эйхман – Демьянюк, которого я увидел в Биньяней Ха-Ума[38], существо, выхваченное случаем из безликой массовки, чтобы стать исчадьем ада. Бритоголовый, с бычьей шеей, упирающийся: «буду боротыся», – не хватало сивых усов, спускавшихся хвостами, а так вполне: «Набежала вдруг ватага и схватила его под могучие плечи. Двинулся было он всеми членами, но уже не посыпались на землю, как бывало прежде, схватившие его…».


А чуть менее полувека назад – охранник в эсэсовской форме, которую естественным образом предпочел красноармейской. Если учитывать, чéм было колхозное строительство на Украине и чéм был для красноармейца немецкий плен, оно и понятно. Как и то, что Демьянюк жалеть жидiв не станет. Разве его кто-нибудь пожалел, когда он с другими пленными околевал от голода, дичая, как зверь? Но при этом он не был «Иваном Грозным», которого линчевала толпа. Он мог им быть, и судят его за это – поскольку мог им быть означает: не мог им не быть или, по формулировке немецкого суда, был им «с высокой долей вероятности»[39]. Главное, все хотят, чтоб он им был: украинец-коллаборационист – какая разница, у каждого один и тот же сорок седьмой размер петли.


Теперь, что такое Эйхман? Вселенная смертей, которая умещалась в ящике письменного стола. Он – демиург зла. У Ханны Арендт обидным… нет! оскорбительнейшим… нет! катастрофическим для всех нас образом Эйхман – добросовестный чиновник. Его понятия о зле и благе, заповеданные нам Господом Богом – в которого он верит, пребывая в полной гармонии со своей буржуазностью, – редуцированы до простых и ясных вещей: благо – это честный труд на благо своего дела (даже не Родины). Кто честно трудится на благо своего дела, тот благ. «Вряд ли можно было найти человека, который так жил бы в должности, как…» Эйхман. «Мало сказать: он служил ревностно, – он служил с любовью». Кто готов утверждать, что он не соответствовал своему месту, не соответствовал занимаемому им посту и, следовательно, не был хорошим человеком? А Башмачкин, Акакий Акакиевич, был хорошим человеком? Он с не меньшей любовью исполнял свои обязанности каллиграфа, не мыслил себя вне работы, которую брал на дом. Он до того любил упражняться в письме, что снимал копию для себя, ставя бумагу в зависимость от адреса, а не по смыслу (в оригинале: «слогу»). Последний ему не то чтобы оставался неведом, он был ему не нужен, бумага была ценна лишь тем, кому адресовалась. И потому, когда Акакий Акакиевич говорил: «Я брат твой», Эйхман мог бы ему ответить: «А я твой».


И для такого возводить виселицу выше солнца?! И его прах развеивать по морю?! Истреблять в его лице зло?!


Л. Ю-ъ: «Ханна Арендт дала себя одурачить, поверила, что он – исполненный служебного рвения чиновник. Позднейшие документы его изобличают как одного из архитекторов Катастрофы». Иногда, хотя и редко, мне случается влиять на Л., но тут она – скала. Германия, как и Цветаева, – ее безумье, и я не знаю, что спасает меня в такие моменты от ее негасимой ярости.


Допустим, Ханна Арендт дала себя одурачить: и впрямь «один из архитекторов Катастрофы», один из демонов, поднявшийся на Бога и сумевший на треть выгрызть Его народ. Зачем понадобился дьяволу этот маскарад на суде – неужто у него оставалась надежда на то, что поверят и побрезгуют мелочиться казнью? Он мужественно вел себя на помосте, вскричал сакраментальное: «Прочь! Не завязывать глаз!», – и с последним выдохом выпалил здравицу за Германию, Австрию и Аргентину, страны, которым присягнул. Или это тоже в идеалах буржуазной добропорядочности: мужество, верность, порядочность (от слова «порядок»), отсутствие клякс?


Быть может, и меня что-то коробит в книге Ханны Арендт – высокомерие, которое вычитываю между строк, – к ост-юден. Я узнаю в нем продолжение немецкого высокомерия ко всему, что простирается на восток, но я не хочу узнавать в себе то, что в других отношу на счет восточноевропейского комплекса неполноценности, а там уже дальше – русской мнительности. Думаете, не говоришь в сердцах этой долгоносой еврейке, эмансипированной под немецкого интеллектуала, зато и презиравшей идиш, как презирали его еще только в Израиле («меканье баранов, идущих на смерть»), покуда суд над Эйхманом не показал, что выгодней быть жертвой, чем палачом, но ведь Ханна Арендт об израильской выгоде мало пеклась, потому и описала суд над Эйхманом – как описала; думаете, не говоришь в сердцах: кто дал тебе право судить тех, на чьем месте не приведи Господь оказаться? Несчастный «юденрат»[40], люди, стоя на краю ямы, за колючей проволокой, околевали от голода, дичали, как звери… как Демьянюк… как смеешь быть судьей им? Тем, на чьем месте ты не был, – это я уже к себе – не был, но мог быть. Уже одного этого довольно, чтобы судить самого себя – за то, что не мог не сломаться, не мог не озвереть, не мог не нацепить на руку белую повязку и не взять в руки палку.


Нетерпимость к себе – единственный способ бороться с нетерпимостью в себе. Клин клином – способ, может, и не лучший, но единственный нелицемерный. Надо быть немножко мазохистом, мазохизм по определению есть выражение терпимости.


Мальчиком я слышал от отца, что он таким же точно мальчиком, как я, видел американский фильм, четырехчасовую немую эпопею, и впечатление от нее осталось на всю жизнь. Это было в частном кинотеатре «Унтер ден Линден» на Староневском, который принадлежал дедушке его школьного товарища Андрейки Крылова. Вместо тапера там играл квартет. Из-под козырьков электрический свет падал на пюпитры, музыканты с лихорадочной поспешностью заменяли одни ноты на другие, кипами лежавшие у их ног. А над их головами разворачивалась драма всех времен и народов.

Пиры Валтасара. Испытание виселицы на грузоподъемность в американской тюрьме перед приведением в исполнение смертного приговора. Лодовико Гонзага настраивает Екатерину Медичи против гугенотов. Вдоль железнодорожного полотна наперегонки с поездом несется автомобиль – с известием, что настоящий убийца признался в содеянном, только бы успеть, счет идет на секунды. И одновременно жрецы Мардука, соперничающие со жрицами богини любви Иштар, ночью открывают ворота Вавилона окружившим его персам. Иисус в окружении верных проповедует любовь. Дамы-патронессы решают словом и делом бороться с порчей нравов: закрываются рабочие клубы, места увеселений, недовольных выбрасывают с работы, вспыхивает стачка. Город-убежище в Иудее: укрывающиеся в нем преступники не подлежат выдаче, туда ведет быстроходная дорога, по которой преступник идет под охраной праведника. В своей мастерской Придворный Скульптор трудится над барельефом царя: Дарий, ростом с гору, влачит за своей колесницей крошечного Валтасара. Полиция открывает огонь, среди стачечников есть убитые, в их числе отец молодого Парниши, который стал жертвой судебной ошибки. В сопровождении священника, с трудом переставляя ноги, Парниша поднимается на эшафот, в следующее мгновение с мешком на голове и петлей на шее он проваливается в люк… нет! Приходит распоряжение: казнь прекратить. Апофеоз: всеобщее братство, обнимающиеся дети, царство любви. По цвету фильм напоминает страницы любительских фотоальбомов, где карточки отретушированы то зеленым, то бежевым.

Вы угадали, читатель – это «Нетерпимость» Гриффита (1916). Сосуществование разных эпох, их равная злободневность приятно тревожат отсутствием прошлого, что приближает нас к божественной реальности. Образ Леты – движущейся ленты – применительно ко времени я отметаю. Лента при ближайшем рассмотрении окажется частоколом. Моя саморефлексия, зовущаяся Я, не знает ни прошлого, ни будущего. Я – это всегда настоящее, стоящее на одном месте, а за окном живые картины создают иллюзию движения. Также и старение – передвижная картинная галерея за окном. Моя метафора жизни – лес. Неисчислимое множество стволов, по которым проводишь самим собою, как ребенок палкой по живой изгороди, ухитряясь даже издавать какое-то подобие мелодии. Так что… будьте как дети – одно из условий познания.


Равенство времен перед вечностью, как равенство всех перед законом, – имеет прямое отношение к искоренению зла. Фильм Гриффита стихийно об этом. Кинотеатр, в котором я его смотрел, называется «В контакте». Тоже частный кинотеатр, расположенный не на Староневском, а у меня в номере. Начало сеанса с опозданием в век. Поверх английских русские титры, от которых веет ликбезом: «Дом богатого дворянина» – в Вавилоне! (Как параша в европейской тюрьме.) Имена: Придворный Скульптор, Парниша, Милашка, Добрый Пристав – тот, что спас Парнишу от петли. «Перевод: Лева Сац». Вчерашний гимназист из послереволюционной богемы, занимающийся литературной поденщиной на студии «Межрабпром-Русь». Как говорил Набоков: «Где ваши скелетики?» И вдруг читаешь: «Вообще-то я не переводчик». Понимаешь, что попал в ворону. Все живы, молоды, обманули дурака на четыре пятака. Изумительная стилизация.


В эту реанимированную ленту не вошло несколько эпизодов (к слову сказать, в разные годы в разных странах я видел три версии окончания «М» Фрица Ланга). Например, исчез эпизод, когда Придворный Скульптор говорит: «В победе главное – побежденные», – объясняя, почему такое внимание к закованным Валтасару, его жене, приближенным, к тому, как воины-победители швыряют изображения поверженных аккадских богов к подножию мавзолея Кира Великого.


А еще был такой кадр в сцене чудесного спасения Парниши – был да сплыл: допущенные присутствовать на его экзекуции уходят с недовольными лицами: продинамили. Публичность смертной казни не отменяется, только ограничивается присутствием ближайших родственников жертвы (или жертв). Общество относится с пониманием к их чувствам. На торжество справедливости они взирают из-за тонированного стекла. «Я ожидала этой минуты двадцать лет, – говорит мать одного из погибших при ограблении банка в Атланте. – Наконец я смогу спать спокойно». Вопрос дня: были ли расставлены в этом помещении стулья или они наблюдали за происходящим стоя?