Близость полной ассимиляции поверяется не вероисповеданием, а браком. В моей юности были еще еврейские компании. Они возникали на основе социальной близости, ментального взаимопонимания в обстановке привычной дискриминации, даже на основе физиогномического сродства. Они могли быть продолжением домашних связей или дачных знакомств или смутным воспоминанием об отрядах самообороны. Они не носили ярко выраженного националистического характера, встречались в них и неевреи, все равно это были еврейские компании. Внутри этих компаний, сообщавшихся между собой подобием кровеносной системы, влюблялись, женились, притом что с жаром писали русские стихи.
Назвать мое поколение неэмансипированным трудно. Тем не менее зачет по эмансипации я бы не сдал: я женился на еврейке отнюдь не по случайности. Тогдашняя ситуация, и моя, и подобных мне, скорее напоминала австро-венгерский fin de siècle в его еврейской версии, ставшей на Западе объектом культурной ностальгии: перекличка имен собрала бы весь цвет австрийского экспрессионизма. У Кафки его «любови» тоже были еврейками. Как и у Пастернака, пока он не осознал, что в России произошла революция, – такой вывод я сделал, читая Быкова.
Только с гибелью России, чем по понятиям того времени была революция, происходит превращение Пастернака в «русского человека». До этого он – эмансипированный пишущий футуристические стихи еврей, коих, бесов, легион. Как архетип на память приходит некрофильствующий Ахилл, вожделеющий к мертвой Пентезилее с пробитым надругательски глазом.
Шанс превратиться в русского, я знаю это по себе, предоставляет еврею эмиграция. Эмигрируй Пастернак из большевеющей ударными темпами Москвы во Францию, он стал бы «белым русским» в глазах парижской улицы. Он отказался от эмиграции, но не как отказался бы от нее глашатай будущего, футурист – а по поговорке: с милым рай и в шалаше. Чтобы обрести право на этот «рай» и на этот «шалаш», нужно перейти рубикон, за которым – полная ассимиляция. Оказывается, есть магнит попривлекательней московских барышень с еврейскими очами.
Как реликт старой России, он должен был бы родиться православным. При старом режиме креститься юному футуристу было ни к чему и, главное, не к лицу. Если б можно было это сделать задним числом, оказаться уже крещеным. Крещение якобы нянькой, тайком, со словами «поганым я его растить не буду» – бродячий сюжет семейного фольклора. («Нехристь? – спрашивает Петр. Но ненабожный, сам же усмехается: – Ничего, жизнь окрестит самотеком».) Сталин, ценитель Руси уходящей и палач «честных советских коммунистов», легитимировал старорежимность Пастернака тем, что не тронул его. Травля, начатая Хрякомордым в связи с Нобелевской премией, несмотря на все свои советские аксессуары, выглядела пережитком «большевицкого» разгула в барской усадьбе.
А все-таки трудно уйти от своего еврейства, даже если общество «согласье на это дает торжество». Посмертно еще труднее, чем при жизни. Завтра «согласье» забудется, и то же самое будет истолковываться диаметрально противоположным образом. В середине шестидесятых, студентом консерватории, я побывал на кладбище в Переделкине в компании двух однокурсниц – австралийской скрипачки Алисы Уоттен, дочери прогрессивного писателя Джуды Уоттена, и английской виолончелистки Лизы Вильсон, дочери тогдашнего посла, предпочитавшей жить в общежитии. Это входило в джентльменский набор дозволенного фрондерства, инициатива которого принадлежала им. По стихам у меня была двойка, а «Доктор Живаго», одолженный на ночь, неприятно удивил своей «просоветскостью» да еще напоминал театральную постановку – я же люблю кино.
Евреем Пастернак для меня был в последнюю очередь: забирайте своего Пастернака, он мне даром не нужен. Евреем был Малер, евреем был Кафка, Шостакович музыкально отождествил сталинский террор с черносотенным погромом – это было важно, это «отвечало национальным чаяниям». Но юные иностранки все видели в ином свете. «Еврей» означало «иудей». Нацарапанный, вероятно, гвоздем или ножиком крест на могильной плите, там и сям видневшиеся на земле крошки от печенья, следы ритуального вкушения, – все это их возмущает: при жизни преследовали, а теперь оскверняют могилу.
Соблазнительно сбежать от Господина, который клеймил тебя как частицу народа Своего. Коллективное рабство, как и коллективная свобода, не ведает личности, которая простиралась бы сколько хватает глаз. Жить хочется от первого лица – умирать тоже предстоит от первого лица. А тут: olah lеolamo – приложился к народу своему.
Богоизбранность – головная боль каждого еврея (ну ясно, что не каждого – как минимум надо, чтоб было чему болеть). «Не мог бы Ты избрать кого-нибудь другого», – говорит в известном мюзикле Тевье. Мне недосуг перечитывать Шолом-Алейхема, чтобы проверить, говорит ли он это в книге, но эту усталость, специфически еврейскую, отмеченную, кстати, Пастернаком в «Докторе Живаго», должен был испытывать Тевье-молочник – «Тевье дер мильхикер». Вовсе не гордость, не высокомерие, как многие полагают. То есть все вместе, хором – да, высокомерны. Но каждый по отдельности вконец измотан борьбою с самим собой, рабством у неведомо Кого – у себя самого. (Двоюродный брат в Израиле: «А мне это вот где! Пусть хоть за негра выходит. Жиды! Осточертело!»)
Добро б еще все ограничивалось извечным: «Mi hu yehudi?», «Кого считать евреем?» – галахическим определением еврейства по материнской линии, в которое упирается ровно половина всех смешанных браков. Всегда можно вспомнить Шульгина: «Все равно народятся евреи». Но императив богоизбранности несовместим с другим императивом, универсальным: человеческая жизнь равна человеческой жизни. Получается, что Моисей вывел евреев не только из Египта, но и за скобки: мы избавлены от требований, предъявляемых ко всем прочим. Например, почему ассимиляция является злом, только когда это касается нас, евреев? «Чем вам не нравятся китайцы? Работящие, непьющие. Ну так чуть-чуть превратитесь в китайцев». А попробуй скажи: «Чем вам не нравятся арабы? Работящие, непьющие. Ну так чуть-чуть превратитесь в арабов». И при этом я далеко не уверен – и это еще мягко говоря, – что генетически наследую тем четыремстам тысячам, кому Моисей с горы Синай явил скрижали с десятью заповедями. Чистота моей крови более чем сомнительна за сроком давности, если вообще, «не будучи типом расовым, еврейский тип не вырабатывается всякой нацией самостоятельно – как печенью вырабатывается желчь». (Между прочим, все цитаты из самого себя.)
Так почему не махнуть рукой на все эти глупости и не сказать себе: «Я русский, какой я еврей?» Но я твердо знаю: есть вещи, которыми я не вправе распоряжаться, даже если они мои. Запрещает же человеку закон располагать своей жизнью. Извлекут из петли и не посчитаются с твоей волей.
– Гектор Берлиоз был антисемитом. С каким чувством вы слушаете его музыку?
Смешной вопрос. Все были антисемиты, не быть антисемитом было недопустимо, даже хуже, чем сегодня им быть. Это как сегодня вступаться за педофилов – вступаться за тех, кто распял Христа и нимало в этом не раскаивается. Сбились в кучу, неизвестно чем промышляют в своих гетто.
В этой пьесе еврею отведена роль злодея. Ничего не поделаешь, это твое историческое амплуа. Христианская культура по природе своей антисемитская. Но спектакль-то хорош! Хочешь в нем участвовать, помни свою роль. Но помни и другое: это всего лишь маска, и это всего лишь спектакль, и когда упадет занавес, режиссер обратится к труппе с сакраментальными словами: «Всем спасибо». (Освенцим, 27 января 1945 года. Комендант: «Всем спасибо».)
Я не боюсь антисемитов, я боюсь конформистов. Говорят: вот член нацистской партии с 1925 года. Что вступали последними, те хуже всех. Это как члены КПСС с 1975 года. Предпочитаю честного Шульгина иному потомку коэнов, который, чтобы попасть в хорошее общество, на все согласен. Лазарь Каганович тоже из коэнов.
Берлиоз был антисемитом… Наверное, был. Тогда запишем в антисемиты и называвшую евреев жидами Марину Цветаеву:
Гетто избранничеств! Вал и ров.
Пощады не жди!
В сём христианнейшем из миров
Поэты – жиды!
Примерно в таком духе я ответил. После этого один из устроителей конференции сказал мне, что я провокатор.
Малеровская годовщинаСубъективные заметки
Как можно скрасить монотонное многочасовое сидение за рулем? Спрашиваешь: «Включить музыку?» «Да», – говорит жена, которая в нашей семье за шофера. Но если передают Малера, то всегда категорическое: «Нет, выключи». За рулем промилле Малера в организме должно равняться нулю.
Иконографически Малер – это высоколобый медальный профиль, нисходящий крутыми уступами. Волевой подбородок, тонкие сжатые губы. Лицо словно запрокинуто навстречу ветру: черный факел волос задувает. Прекрасная иллюстрация деятельно-возбужденного маршевого начала, типичного для его симфоний.
Орлиный профиль Малера как Зевесово знамение. Но возможны метаморфозы. В Тоблахе (Тирольские Альпы) в его рабочую комнатку влетел орел, однако стоило Малеру в ужасе отшатнуться, как из-под оттоманки вылетела ворона. То вдруг юный Бруно Вальтер, идя с Малером по ночному Будапешту, ощущает себя гофмановским студентом Ансельмом, на глазах у которого архивариус Лангхорст превращается в коршуна. Характерно, что в Малере неизменно присутствует что-то по-мандельштамовски птичье.
Его называют «Достоевским музыки». Сомнительная параллель. Хотя от слушания Малера горло перехватывает, как и при чтении Достоевского, причина сближения все же в ином: в «детской слезинке», к которой оба питают пристрастие. Но у Достоевского дети – это жертвы его педофилического воображения и отчасти общее место христианской культуры. Тогда как «высокая детская смертность» в малеровских произведениях пропорциональна детской смертности в его родной Моравии. Сам он вырос в семье, где из двенадцати детей пятеро умерло. Альма, «чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова», суеверно умоляла его не писать «Песни об умерших детях». Он действительно накаркал смерть дочери.