л Сына Человеческого уйти от них.
Она, как ребенок, смеялась своим словам:
– Испугались, что все поголовье изведут, да? За каждого бесноватого гоя по стаду свиней жирновато будет. Свиней не напасешься.
– Они говорили, что изгнанию бесов предпочитают избиение бесноватых.
– С них станет, – сказала Мэрим.
– Исцелившийся просился к нам, но Сын Человеческий не пустил. А нам велел плыть скорей на другой берег. Уже стемнело. Только мы отплыли, как подул ветер, поднялась буря. Во мраке волны швыряли лодку, и мы одни, без Него, некому вдохнуть в нас надежду. Скоро кормившие нас будут кормиться нами – так мы уже решили. Да не тут-то было.
– А как было?
Яхи расправил грудь. Кудри как смоль, румянец во всю щеку, а в глазах любовь. Не человек – гром чувств! И такой же брат его Яков. А Яшуа, он совсем другой: нежный лик, в глазах отрешенность от мира сего, принимаемая одними за наглость, другими за кротость, первый пух покрыл щеки. Подумать только, братья Зеведеевы, два смуглых красавца, которые могут со дна достать перстень, – слабые дети против него. И все они такие, все двенадцать – как двенадцать месяцев лета Господня: нисан, сиван, элул, кислев, тевет, адар. Остальных она не знает по имени, только в лицо: месяц последнего дождя, первый месяц от начала года, месяц сбора льна (галилейский лен, он самый лучший).
– Расскажи, Яхи, как это было, согрей сердце идише мамэ. («Идише мамэ писается самэ! Какается тоже, никуда не гоже!» Когда она родила его, ей было столько, сколько ему теперь.)
– Мы не поверили своим глазам, мы решили, что это призрак, – говорит Яхи. – Поверх волн шел на нас Иисус Христос. «Не бойтесь, это Я». И только ступил Он в лодку, как ветер стих и волны улеглись. «Что испугались, где ваша вера?»
– Я бы не испугалась, – сказала Мэрим. – Я так верю, что не испугалась бы ничего.
8
Но на сей раз в проеме дверном стоял не Яхи, красавец-рыболов с каменной скрижалью на месте сердца. И принес сей вошедший в ее жилище не горшочек лучшего галилейского масла и не стопку еще дышавших теплом пит, и не шевелившую еще жабрами связку мелких рыбешек на крючке. Он пришел с одной-единственной вестью: «Тата…».
Это был простодушный хитрец Ёсий, всегда обиженно говоривший: «А я рыжий, да?», и ему, рыжему, клали добавки. Мэрим терпеливо ждала, пока он жадно пил, пока он непритворно переводил дыхание.
– Куба послал за всеми в Ноцерет. А я должен был сперва идти в Капернаум, передать Яшуа, чтобы поспешил к тате.
– Ты меня легко нашел?
– Спросил: где Матерь Божья живет? Мне сказали: третий дом от угла.
Побежали на берег моря, где Яшуа благовествовал. Толпа теснила Кириона – его называли и Христом, и Кирионом, и Логосом, и Спасителем, и Царем Иудейским, но сам он по-прежнему говорил о себе: «Бен-Адам» («Человек», «Некто» – с именами, повторяем, полная неразбериха). Чтоб приблизиться к нему, требовалось умение творить чудеса не меньше тех, что привели сюда эти толпы, – умение проходить сквозь стены. «Исцеления! Маран ата! Помоги, Господи!» облаком повисло над берегом генисаретским.
Ее узнали, все шеи разом захрустели, и молнией пронеслось по толпе: «Матерь Божья», «Матерь Его и братья». Показался Яхи – Иоханан бен Забедеи, пролагавший себе дорогу, словно мечом рубя направо и налево: «Пропустите любимого ученика Господа… пропустите любимого ученика Господа…».
– Морати!
Ответил Яшка:
– Тата при смерти, он уже видел ее.
Не «ее», а «его» – Молхомовеса, при виде которого рот умирающего от ужаса открывается, и Молхомовес роняет туда каплю яда. Собравшимся у смертного ложа Ангел Смерти незрим. Им неведомо, какой нож он держит. Если лезвие прямое, как при кошерном забое, то о’кей. Но если кривой, с зубьями, – плохо дело. Некошерный ты. Заколет он тебя, как свинью.
Иоанн, не дослушав, уже протискивался в толпе со словами: «Пропустите любимого ученика Господа».
– Господи, Матерь Твоя и братья Твои здесь.
Яшуа даже не взглянул на любимого ученика. Он протянул руки к народу:
– Только что мне сообщили, что Матерь моя и братья здесь, – звонкий молодой голос Яшуа подхватывал ветер с моря. – Так вот, вы Матерь моя и братья мои!
Яхи снова что-то зашептал ему.
– И что мой отец в смертной постели и я должен отправиться к нему. А я говорю: пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
– Маран ата! – раздалось отовсюду. – Исцели! Хочем жизни вечныя!
После этого Мэрим удалилась из Капернаума. Когда они с Яшкой входили в Кфар Кану, был десятый час – «час купца» («шаат га-зохер»). Небо, как купец, приманивает то одной, то другой тканью. Кажется, вот самая драгоценная: воздух жемчужно-пепельный, сверкающий. Но купец раскидывает другую ткань, прозрачную, дымчато-палевого оттенка, и ты не в силах отвести от нее глаз. А он уже раскинул следующую – густо-непроницаемую яркую бирюзу, оправленную в закат. И наконец предлагает ткани скорби: тускло-серую, совсем темную и черную. Они подошли к дому.
Реб Ёсл лежал, накрытый до плеч. Голова упала набок – лицом к стене. Пергаментно-угреватая шея, изжелта-серые клоки бороды. Слышалось его дыхание: частое, мелкое. Могло показаться, что он в беспамятстве, когда б не беспрерывное движение рук под одеялом. Время от времени он повторял, как в бреду: «Дети! Недолго мне уже быть с вами».
– Где Яшуа? – спросил Куба. Он посылал за братом, чьи смехотворные притязания на венец иудейский начинали оправдываться. Из Капернаума доходили слухи о чудесах: если в Кфар Кане вдруг сделались миквы, полные вина, то в Капернауме пять тысяч человек насыщались дыркой от бублика – «пятью хлебами». И не успевали подносить больных, которые излечивались одним хотением: хочешь – верь, не хочешь – не верь, но тогда пеняй на себя: воздается не только по вере, но и по неверию – будешь унесен вперед ногами.
– Где он, где Царь Человеческий – или как он там зовется…
– Ему все передали, – отвечал Яшка, – что тата при последнем издыхании, Молхомовес уже кружит над ним.
– И что он?
– Сказал: пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
– Мэрим, он так сказал?
– Да.
Гой, трахонский язычник, на такое бы не отважился! Куба призвал в свидетели Майсея рабейну: «Чти отца и мать своих». Это что же, все мы здесь, выходит, мертвецы?
Красноватый отсвет пламени, бившегося за слюдяным окошком фонаря, лежал на лицах собравшихся. Их было немало: Фирина родня не ограничивалась дядей Мордехаем. Навещали умирающего соседи – каждый, кто веселился на свадьбе Кубы и Фиры. Они не сдерживали своего горя, как не сдерживали давеча своего веселья.
Кубу трясло – от такого кощунства, а еще от своего бессилия.
– А еще, – сказал Иуда, умевший всегда попасть в самую точку – «в дупло зуба каленой иглою с расстояния в двадцать шагов», – что люди скажут? Яшуа не его сын, скажут. А мы будем молча жрать. Мы по уши в дерьме. (Ради красоты он сказал по-еврейски: бэ-хáра.) Эх, не должен был тогда тата…
– Ни слова о тате. Ты, Иуда, такой же, как Яшуа.
– Э, нет. Ты, Яков, боишься, что первородство твое потеряет в цене. Мало чести быть первенцем в доме позора. Ты что, не понимаешь, почему Яшуа не пришел? Чтобы показать, что он – мамзер. Нам в посрамление, на себя ему плевать. Он все делал в пику нам. Ему даже плевать, что мамзер не может быть Мессией.
Мэрим все слышала. Юдька говорил в расчете на нее. И потом она имела привычку ко всему прислушиваться. Так было и в Хевроне, когда сталкивали со скалы жену, взятую в прелюбодеянии.
Куба думает: «Ах, тату, всем без разницы, как тебя похоронят».
Словно в ответ на это реб Ёсл повернул голову. Дрогнули веки, и он пошевелил губами.
– Что, тату? – и Куба, и Юдька, и Шимик, и Яшка – все кинулись к нему. Но Мэрим была проворней, она первая приблизила ухо к его губам.
– Нет, тату, вечер шестого дня. («И был вечер, и было утро, день шестой» – в таком порядке сменяется один день недели другим.) Одну ночь пережить, тату, только одну. А день пронесется…
– Спрашивает, какой нынче день? – догадался Куба.
– Да.
Реб Ёсл хотел дожить до субботы, хотел получить подтверждение своей праведности. В субботу умирают праведники.
Он дотянул до исхода пятницы, как изнемогающий пловец – до берега. С появлением первой звезды этот робкий человек, проживший неприметную жизнь, всегда побаивавшийся старшего сына, перед которым считал себя виноватым… – но как можно было! как можно было иначе поступить с этой девочкой-невестой, обрученной ему… – с появлением первой звезды он получил подтверждение своим упованьям: он – праведник. А значит, признав Яшуа своим сыном, он не нарушил Закона Моисеева.
– Тату, всё, шабэс. Скажи мне что-нибудь (зог мир этвас), – Мэрим склонилась над ним.
Он открыл глаза.
– Я все сказал (их хоб аллэс гезагт).
9
Смерть в субботу не только венчает праведную жизнь, но и вознаграждает сродников послаблением: чашу утешения, поднесенную друзьями и соседями, можно испить без того, чтобы неделю сидеть на земляном полу, рвать на себе одежды, посыпать голову пеплом, выстригать на макушке плешь и отдаваться прочим зримым порывам скорби.
Реб Ёсла доставят в Вифлеем. Там некто Яко́в бен Маттан – своим именем Куба был в него – в тесном месте, вырубленном в скале, дожидается возвращения своего первенца Ёсла. Со смертью узы крови, что «однажды разделена в теле отца для сына», только крепчают и мертвых тянет к своим мертвецам как никогда при жизни. Поэтому родовая усыпальница становится периною из костей предков, когда настает час отойти ко сну.
Во избежание захвата пустующих помещений нечистыми духами глаза покойнику придавили камешками, отвисшую челюсть (столь ужасен был вид Молхомовеса!) крепко-накрепко подвязали, забили глиной ноздри, уши и т. п. На живот же положили холодное металлическое блюдо, не дающее растопиться внутренностям, – так бодрствующие у тела ночь напролет молитвою укрепляют свой дух, мешая ему растопиться в пучине сна.