Против течения. Академик Ухтомский и его биограф — страница 34 из 73

мы понимаем в том смысле, что по мере накопления фактов непротиворечивая в себе система становится противоречивой и требует уточнений, а иногда и полного пересмотра. Проще говоря, мы безгранично приближаемся к истине, но не можем ее достигнуть. Наше сознание не мирится с возможностью двух (или больше) вполне равноценных и в то же время взаимно исключающих друг друга истин. Между тем, всякое знание основано на системе исходных постулатов, выбранных произвольно. Ни одна теорема римановской геометрии не возможна в системе геометрии Лобачевского и наоборот, и ни та, ни другая не лучше и не хуже другой, ибо обе правильно описывают некоторую совокупность свойств пространства.

Теперь самое важное. Описывать пространство двумя геометриями одновременно мы не можем, ибо они исключают друг друга. Что же нам остается? Остается пользоваться какой-то одной геометрией, но при этом помнить, что наше описание грубо, односторонне, хотя и вполне истинно, что оно адекватно и неадекватно объекту одновременно. В физике (от чего и отталкивался Бор) это означает, что, зная координаты частицы и направление ее движения, мы не знаем ее энергии, а зная энергию, не можем знать координат. Из этого физического принципа неопределенности Гейзенберга Бор и вывел философский принцип дополнительности.

Теперь прикиньте, что получится, если мы этот принцип перенесем в область гуманитарную, – в эстетику, этику, гносеологию, политику и т. д. Прежде всего, исчезает обязательный антагонизм – это проклятое понятие, поставившее человечество на грань самоуничтожения. Исчезает также фатализм, присущий, хотя и в неявном виде, гегелевской триаде. Ведущим принципом взаимоотношений в сфере мысли становится терпимость, учитывание противоположной точки зрения и т. п.

Дальше распространяться не буду, ибо об этом можно писать бесконечно. Еще два слова только об Ухтомском. То, что Бор обосновал в самом общем плане, Ухтомский совершенно независимо (меня не удивляет, что Вы не нашли в его бумагах никаких упоминаний о Боре) обосновал применительно к человеку, как познающему субъекту. Образно говоря, Ухтомский показал, что каждый человек познает мир в системе своей особой геометрии, совершенно иной, нежели геометрия другого человека. Отсюда все беды и все трагедии мира. И что не менее важно, Ухтомский показал путь к преодолению этой односторонности индивидуального знания – его великий принцип Собеседника.

Если бы философия Бора-Ухтомского стала религией будущего человечества, то можно было бы надеяться, что оно еще просуществует несколько тысяч лет на этой планете.

Весьма важно, что и Бор, и Ухтомский придавали своим теориям широкий философский смысл, но узкие специалисты этого понять не могут»[203].


Василий Лаврентьевич предлагал написать совместную статью о параллелизме идей Ухтомского и Бора, но проект этот не был осуществлен. Ясно высказать главную мысль в печати было невозможно: ни одна редакция не поместила бы такую ересь, как то, что принцип дополнительности и, следовательно, концепция «заслуженного собеседника», – это более широкий философский принцип, нежели диалектический материализм. К тому же мои «доминанты» были направлены в другую сторону: я заканчивал книгу о Г. С. Зайцеве (ученике Н. И. Вавилова, основателе научного хлопководства) и подбирал материалы для книги о В. О. Ковалевском.

Два года спустя, сообщая о том, что он уже отпечатал на машинке 387 страниц своей новой книги об Ухтомском, Василий Лаврентьевич спрашивал:

«Как Вы думаете: есть ли резон мне в моей новой рукописи писать о замечательной Вашей идее – совпадении “собеседника” и принципа дополнительности Нильса Бора. Объявив “миру и граду” о Вашем авторстве, я ведь не загораживаю Вам дороги в будущем. Это вроде заявки золотоискателя: здесь моя делянка, “моя идея”»[204].

Я, конечно, не возражал, но ответил, что он, придает этой идее большее значение, чем я сам. Вошло ли соответствующее упоминание в его вторую книгу об Ухтомском, и в каком виде, мне неизвестно: книга осталась неизданной. О ее печальной судьбе у нас речь впереди.

Глава пятнадцатая. Иван Павлов и его команда

1.

Иван Петрович Павлов и Николай Евгеньевич Введенский принадлежали к одному поколению, и жизненные пути их во многом были сходными. Оба были выходцами из семей провинциальных священников, оба окончили духовную семинарию, оба были воспитаны на идеях Писарева и Чернышевского, оба с юности посвятили себя науке, оба, хотя и не одновременно, окончили Санкт-Петербургский университет (Павлов еще и военно-медицинскую академию), оба стали крупнейшими физиологами. Но если Введенский был тщедушным, тихим, стеснительным, незаметным, то крепкий, кряжистый, решительный Павлов принадлежал к тому типу характеров, которых везде, где они появляются, сразу становится «слишком много».

Боевитый и целеустремленный, с огромным зарядом энергии, Павлов был ярко выраженным экстравертом: то, что возникало у него в уме, сразу же появлялось на языке. Во всё, к чему он прикасался, он вкладывал огромную страсть. Даже в любимую свою игру – городки – он играл с неистовым азартом и очень не любил проигрывать. Чуть ли ни с кулаками набрасывался на противников, обвинял их в нарушении правил, жульничестве и других смертных грехах, хотя противниками часто были его сыновья или ближайшие друзья. Служанка кричала его жене Серафиме Васильевне:

– Бегите скорее, а то они убьют друг друга!

В работе Павлов был столь же неистов и азартен, костил помощников за любую промашку – действительную или мнимую. В полемике был резок, невыдержан, не щадил ничьего самолюбия. Качества невозможного самодура и деспота непостижимым образом сочетались в нем с широким демократизмом. Высшим авторитетом для него был только его величество факт. Факты – воздух науки, перед лицом фактов нет патрициев и плебеев, перед ними все равны: академики и школяры, профессора и студенты, друзья и враги. Он мог страстно отстаивать какую-то идею, а назавтра громогласно назвать ее чепухой, ибо опыты ее не подтвердили. Он был очень требователен к сотрудникам, при их малейшей оплошности выходил из себя, но не терпел лести, угодничества, подобострастия. Лекции он читал ярко и увлеченно, но разрешал и даже поощрял в любом месте себя перебивать. Если затруднялся ответить на вопрос, так прямо и говорил, что не знает, и приглашал студента придти в лабораторию и вместе поставить эксперимент для получения ответа. Когда студент приходил, к опыту все было готово: дорожа своим временем, он дорожил и чужим. Лекции его сопровождались демонстрациями опытов, которые тоже тщательно готовились. И горе было ассистенту, если при демонстрации возникала заминка. Профессор буквально свирепел, тут же, в переполненной аудитории, мог обозвать своего ассистента (часто уже немолодого почтенного ученого) тупицей, болваном и неучем. Но был отходчив, и если выяснялось, что был неправ, сразу это признавал и приносил извинения. Л. А. Орбели, ставший позднее крупнейшим представителем школы Павлова, вспоминал, что по началу, когда работал в лаборатории Павлова волонтером, без оплаты, отношения у них были самые великолепные. Но как только Павлов зачислил его на штатную должность, начались придирки.

«Ивану Петровичу нужно было ассистировать при операциях; он работал то левой, то правой рукой (он был левша), перекидывал пинцеты, нож из правой руки в левую, значит, ассистирующему очень трудно было за ним угнаться. Оперировал он великолепно, но из-за каждого пустяка ругался:

– Ах, вы мне это сорвете, вы мне все испортите, пустите, вы не так держите»[205].

В конце концов, Орбели попросил поручить ассистирование кому-то другому, а самому снова перейти на положение волонтера. Озадаченный Иван Петрович помолчал, потом спросил:

«– Это вы что, господин, из-за того, что я ругаюсь?

Да, вы ругаетесь, значит, я не умею делать так, как нужно.

Эх, это у меня просто привычка такая; я не могу не ругаться, а вы относитесь к этому… Вы, когда входите в лабораторию, чувствуете запах псины?

Да, чувствую.

Так и рассматривайте мою ругань как запах псины. Вы же из-за запаха псины не бросаете лабораторию»[206].

Орбели остался, но другие не выдерживали и уходили навсегда. Невозможно подсчитать, сколько талантов потеряла из-за этого наука. А может быть, и не потеряла. Может быть, уходили те, у кого не был развит «рефлекс цели», без которого, по убеждению Павлова, в науке ничего не добиться.

Однако столь же высоко, как рефлекс цели, он ценил рефлекс свободы. Его главная претензия к большевикам состояла в том, что их диктатура пролетариата подавляла рефлекс свободы, превращала народ в рабов, с которыми можно строить египетские пирамиды, но не общество свободных и счастливых людей.

Чуткостью к окружающим Иван Петрович не отличался. У него был старый приятель, бывший соученик, работавший врачом в Воронеже. Приезжая изредка в Петербург, он наведывался к Павлову, и они тихо беседовали в его кабинете, пили чай, вспоминали молодость. Во время одной такой беседы вдруг поднялся шум, ругань; старый врач, как ошпаренный выскочил из кабинета, быстро спустился по лестнице, дрожащими руками накинул пальто и бросился к выходу. Оказалось, что он спросил Ивана Петровича, как тот относится к загробной жизни, существует она или нет. Рационалист до мозга костей, Павлов ответил, что все это чепуха, врачу стыдно задавать такие вопросы. Приятель второй и третий раз подвел разговор к тому же предмету, и тогда Павлов вспылил, сказал, что у него нет времени на пустую болтовню, и велел убираться.

«На следующий день Иван Петрович приходит мрачный, белее полотна, и хватается за голову:

– Что я наделал! Ведь этот доктор ночью покончил с собой. Я, дурак, не учел того, что у него недели три тому назад скончалась жена, и человек искал себе утешения; если существует загробная жизнь, то он все-таки встретится с душой умершей жены. А я этого всего не учел и так оборвал его»