Главный противник в мировых войнах: Германия в сознании россиян
Образ врага в сознании участников Первой мировой войны
Любая война начинается задолго до ее объявления, которому обязательно предшествует идеологическая и психологическая обработка населения официальными пропагандистскими структурами, внушающими народу мысль о необходимости и неизбежности грядущей войны, о защите национальных интересов, происках врагов, внешней угрозе и т. д. и т. п. Играя на патриотизме, национальных чувствах, традициях и предрассудках, объявляя свои цели благородными и справедливыми, а цели потенциальных противников — низменными и корыстными, пропаганда каждой из сторон — участниц будущей войны закладывает в сознание своего народа образ врага, воскрешая старые обиды и выискивая новые, на которые можно опереться в современной ситуации. Психология «свой — чужой» в кризисный период обостряется до предела, проходя путь от высокомерно-пренебрежительного отношения до полного неприятия иной культуры, носителем которой является враг.
Каким же предстает образ врага в сознании современников и участников Первой мировой войны? Существуют три основных вида источников, в которых зафиксированы представления людей того времени о неприятеле, причем освещение в каждом из них «образа врага» существенно различается. Первый вид источников, отражающий официальную точку зрения, носит в основном пропагандистский характер. Это в первую очередь периодическая печать, в том числе фронтовые, армейские газеты и листовки, адресованные непосредственно солдатам.
Автор книги по истории информационных войн Н.Л.Волковский выделяет несколько этапов пропагандистского воздействия печати на массовое сознание в предвоенный и собственно военный периоды. До начала войны существуют три этапа, на каждом из которых пресса выполняет особые задачи. Приводя в пример ситуацию кануна Первой мировой войны, Н.Л.Волковский делает вывод, что на первом, «раннем этапе задачей прессы было создать не только в своей стране, но и у общественности всего мира твердое убеждение в миролюбии своего государства и в том, что мероприятия, осуществляемые его правительством, являются вынужденными и проводятся для улучшения благосостояния своего народа и в интересах всего человечества»; на втором, «более близком к войне этапе печать старалась показать всю несправедливость домогательств противника и указывала населению на те опасности, которые могут возникнуть у них со стороны нарушителей мира»; на третьем, «предмобилизационном этапе печать должна была приводить неопровержимые доказательства того, что ожидаемая война является для данного государства единственным и притом вынужденным выходом из создавшегося положения, осветить непримиримость противника, враждебность его намерений и действий, о которых до этого она молчала. Причем пресса должна довести эти доказательства до сведения общественности всего мира. Словом, печать должна мобилизовать в пользу своего государства мировое общественное мнение до того, когда будет объявлена мобилизация в вооруженные силы».[175] Так, например, немецкая пресса накануне 1914 г. изображала Германию как миролюбивую, слабую и беззащитную страну, на которую готовятся напасть агрессивные и вооруженные до зубов соседи, а идеолог прусского милитаризма Альфред фон Шлиффен писал, что в центре Европы «стоят незащищенные Германия и Австрия, а вокруг них расположены за рвами и валами остальные державы… Существует настойчивое стремление соединить эти державы для совместного нападения на срединные государства».[176]
Новые задачи появляются у печати в ходе самой войны. Именно тогда ее воздействие на общественное мнение и сознание населения своей страны, союзных, нейтральных и враждебных государств возрастает, а все силы концентрируются на главном направлении — формировании образа врага. При этом «на начальном этапе вооруженной борьбы внимание печати было особенно заострено на виновности противной стороны в войне. Печать представляла войну своего государства в глазах народа как борьбу против угрожающего жестокого зачинщика. В развязывании войны обвинялся неприятель. Он за все ответствен. Печать показывала несправедливые, захватнические цели противника в этой войне, угрожающие существованию всей нации. Справедливая цель войны — борьба с врагом за независимость — сплачивала народ. Однако причиной войны не выставлялась мировая система международных отношений, а показывались только исключительно жульнические инстинкты неприятеля. Это направлялось на то, чтобы у народа не было колебаний по отношению к тому, кого следует ненавидеть…».[177] Пожалуй, впервые в истории во всех странах пропагандистский аппарат заработал столь масштабно и интенсивно. «Все средства тогдашней пропаганды истошно заголосили вдруг о родине, свободе, защите отечества, о миролюбии и гуманности… Осенью 1914-го большинство немцев, русских, французов и англичан были твердо убеждены в том, что именно на их страну напал враг, что их страна — невинная жертва агрессии».[178]
Затем наступил следующий этап: «когда общество было убеждено, что войну начал противник и тем нарушил мир, печать указывала общественному мнению на примеры наглости и развращенности неприятеля, его алчности и преступности».[179] Для такого рода материалов характерно изображение врага в образе зверя, чудовища, дикаря, варвара, отрицается сама принадлежность его к «культурному миру», и здесь, используя подлинные или мнимые факты, преуспевают обе воюющие стороны. Так, в начале Первой мировой войны в англо-французской прессе очень широко были распространены различного рода публикации о зверствах и дикости германцев на захваченной ими у Франции территории, вплоть до леденящих душу рассказов о поднятых на штыки младенцах, отрубленных детских ручках и об изнасиловании монахинь. Эта пропаганда ужасов, по большей части фальсифицированных, имела большую силу воздействия на массовое сознание противника.[180] Подобные материалы заполняли газеты и журналы немцев и австрийцев, только здесь жестокими варварами изображались русские и их союзники. Достаточно сравнить заголовки русских и немецких газетных статей того времени: «Невероятное зверство германцев» и «Казачьи козни», «Христиане ли немцы?» и «Мародерство русских при Эйдткунене», «Германские неистовства» и «Люди или звери», «Как воюют палачи» и «Партизанская война в России».[181]
Каждая из сторон старается представить истинным виновником войны своего противника, выставляя себя невинной жертвой. Немецкие газеты называют главной причиной войны «зависть других держав к Германии, которая могла бы сделаться самым могущественным государством, а чтобы этому воспрепятствовать, нужно было ее уничтожить». Далее следует убийственная характеристика членов неприятельской коалиции: «С этой целью [уничтожения Германии — Е.С.] и соединились такие противоположности, как Россия, представительница самого крайнего абсолютизма, и мать революции и гильотины Франция. Россия, в которой каждый монарх без исключения погибает насильственной смертью, протягивает руку Сербии, оскверненной цареубийством, самое старое на свете конституционное государство Англия не стыдится стать в одном ряду с царскими живодерами, подавляющими свободу при помощи кандалов, кнута и виселицы. Англия, связанная с Германией узами крови, разыгрывает до последнего момента роль приятеля, чтобы в конце концов погрузить свои руки в братскую кровь».[182]
В свою очередь газеты государств Антанты возлагают ответственность за развязывание войны на Германию с ее «извечной агрессивностью», нацеленной на миролюбивых соседей, и не жалеют ярких эпитетов для нее и ее союзниц. В печати обоих враждующих блоков всячески подчеркиваются систематические нарушения противником законов и обычаев войны, определенных международным правом. При этом нарушение «правил игры» своей стороной либо отрицается, либо объявляется актом возмездия за аналогичные действия неприятеля. Так, пытки, издевательства и изощренные убийства пленных казаков немецкая сторона пыталась оправдать жестокостью самих казаков в отношении мирных жителей на оккупированных русской армией территориях, а расправы над гражданским населением во Франции и Бельгии — массовым партизанским движением в этих странах. Французы, в свою очередь, поднимали вопрос о необходимости ответного применения отравляющих газов против германских войск, использовании разрывных пуль и другого запрещенного Гаагской конвенцией оружия по принципу «око за око, зуб за зуб».
На протяжении всей Первой мировой войны «пресса путем информации о военных событиях и определенного освещения фактов формировала определенные взгляды и мнения, воздействовала на духовное состояние армии и населения страны, настраивала к действиям. Она содействовала формированию благоприятного общественного мнения в союзных и нейтральных странах и вносила разложение в ряды противника».[183] Таким образом, война 1914–1918 годов показала, «какую огромную роль имеет печать как средство воздействия на общественное мнение и психологию масс», продемонстрировала «значение печати как мощного фактора вооруженной борьбы»,[184] в том числе в деле формирования образа врага и его внедрения в массовое сознание.
С первых дней войны важнейшие пропагандистские задачи стояли и перед военным руководством. Следует признать, что русское армейское командование находило в целом адекватные формулы для мотивации участия России в войне, подчеркивая справедливый и оборонительный ее характер, ориентируя войска на победу, опираясь при этом на славные боевые традиции русской армии, в том числе и на победоносный опыт в борьбе с собственно немецким противником. Так, подобная мотивировка присутствует в приказе № 1 главнокомандующего войсками Северо-Западного фронта генерала Я.Г.Жилинского от 20 июля (2 августа) 1914 г.: «20 июля 1914 г. Германия объявила России войну и открыла уже военные действия. Мы должны отстоять нашу родину и честь нашего оружия. Не в первый раз приходится нашим войскам воевать с немцами; они испытали наше оружие и в 1757 г., и в 1812 г., причем всегда мы оставались победителями. Убежден, что вверенные мне войска проявят присущую им доблесть в наступившую войну и, как всегда, честно и самоотверженно выполнят свой долг».[185] Однако мотивировка эта, как видно даже из приведенного выше документа, была, как правило, слишком общей, абстрактной и не вполне понятной для основной массы населения и армейских низов, состоявших в основном из неграмотного или малограмотного крестьянства. Можно привести еще пример образчика такой пропаганды целей России в войне, присутствующей в другом приказе — по 2-й армии от 4 июня 1915 г.: «В настоящей войне с вековым врагом славянства — с немцем, мы защищаем самое великое, что только когда-либо могли защищать, — честь и целость Великой России».[186]
Однако подобная абстрактность в сочетании с высокопарностью явно не могли затронуть ни ум, ни сердце малообразованного, но прагматичного крестьянина, плохо представлявшего себе не только умозрительные понятия «о чести и величии России», но и не имевшего представления о таких более конкретных категориях, как славянство, Германия, Австро-Венгрия и их взаимоотношениях между собой и Россией. Обо всех этих проблемах, упиравшихся не только в неэффективность пропагандистского аппарата империи, но и, в конечном счете, в глубочайшую пропасть между менталитетом государственной элиты и основной массы населения, в том числе и рядового состава армии в Первой мировой войне, написал в своих мемуарах генерал А.А.Брусилов. Сетуя на то, что техническое оснащение русских войск было значительно хуже, чем у противника, он отмечал: «Еще хуже была у нас подготовка умов народа к войне. Она была вполне отрицательная… Моральную подготовку народа к неизбежной европейской войне не то что упустили, а скорее не допустили». Далее он свидетельствует о полном непонимании народными массами причин и целей войны: «Даже после объявления войны прибывшие из внутренних областей России пополнения совершенно не понимали, какая это война свалилась им на голову, — как будто бы ни с того ни с сего. Сколько раз я спрашивал в окопах, из-за чего мы воюем, и всегда неизбежно получал ответ, что какой-то там эрц-герц-перц с женой были кем-то убиты, а потому австрияки хотели обидеть сербов. Но кто же такие сербы — не знал почти никто, что такое славяне — было также темно, а почему немцы из-за Сербии вздумали воевать — было совершенно неизвестно. Выходило, что людей вели на убой неизвестно из-за чего, то есть по капризу царя. Что же сказать про такое пренебрежение к русскому народу?!».[187] И наконец А.А.Брусилов делает неутешительный вывод о причинах отсутствия в народных низах чувства патриотизма: «Можно ли было при такой моральной подготовке к войне ожидать подъема духа и вызвать сильный патриотизм в народных массах?! Чем был виноват наш простолюдин, что он не только ничего не слыхал о замыслах Германии, но и совсем не знал, что такая страна существует, зная лишь, что существуют немцы, которые обезьяну выдумали, и что зачастую сам губернатор — из этих умных и хитрых людей. Солдат не только не знал, что такое Германия и тем более Австрия, но он понятия не имел о своей матушке России. Он знал свой уезд и, пожалуй, губернию, знал, что есть Петербург и Москва, и на этом заканчивалось его знакомство со своим Отечеством. Откуда же было взяться тут патриотизму, сознательной любви к великой родине?!».[188]
Патриотическая пропаганда того времени, по признанию многих современников, была малоэффективна и почти не действовала собственно на солдат. Однако попытки такого воздействия, безусловно, имели место, о чем свидетельствуют хотя бы названия выпускаемых в то время пропагандистских брошюр: «Священный порыв России на великий подвиг в защиту угнетенных братьев славян» (1914), «Почему Россия не может не победить Германию» (1914), «Как воюем мы и как воюют немцы» (1914), «Что делают немки, когда немцы воюют» (1915), «Россия борется за правду» (1915), «Война за правду» (1915), «О значении современной войны и о долге довести ее до победного конца» (1915), «Что ожидает добровольно сдавшегося в плен солдата и его семью» (1916) и т. п.[189] Уже в самих этих заголовках заметны и основные направления этой пропаганды (объяснение причин, целей и характера войны, формирование образа врага, призывы к исполнению воинского долга), и эволюция ее методов — от возвышенных обращений и абстрактной риторики в начале войны до предостережений и прямых угроз на ее завершающих этапах, когда у солдатской массы накопилась усталость от войны, усилились антивоенные настроения, падала дисциплина и нарастала угроза разложения армии. Интересно, что русские пропагандисты попытались нащупать те струны народного сознания, которые могли отозваться на соответствующее воздействие. Низкий образовательный уровень, культурная ограниченность, зачастую даже мировоззренческая примитивность солдат требовали адекватных форм обращения к личному составу армии: простоты идей, близких народному сознанию понятийных категорий, упрощенной лексики, разговорного языка. Надо отметить, что несмотря на то, что в начале века идеологические инструменты обработки массового сознания еще не получили такого мощного развития как в последующие десятилетия, военным идеологам-пропагандистам русской армии удалось найти некоторые эффективные приемы и адекватные формы, которые, однако, не получили достаточно широкого распространения. Например, от непонятных для солдата-крестьянина идей защиты славянства, поддержания славы русского оружия и т. п. они нередко переходили к смутной, абстрактной, но отзывающейся в русской православной душе идеи борьбы «за правду» как главной мотивировке войны против Германии.
Другой официальный источник отличается большей сдержанностью и объективностью оценок и часто носит аналитический характер. Это боевые донесения и доклады, содержащие информацию о настроениях в войсках неприятеля и внутри враждебного государства, наблюдения о боевых качествах врага, его стратегии и тактике, основанные на данных разведки и показаниях военнопленных. Так, опросные листы свидетельствуют о том, что германские и австрийские офицеры запугивали солдат русским пленом, утверждая, будто русские всех расстреливают и добивают раненых.[190] То же самое говорилось в русской армии о немецком плене, что, в отличие от предыдущего заявления, подтверждалось многочисленными фактами. По признанию одного из военнопленных, рядового австро-венгерской армии, от 2 декабря 1914 г., «сказкам о русской жестокости теперь уже мало верят, так как в действительности она почти нигде не подтвердилась, а лично с пленным кубанские казаки, его захватившие, обращались хорошо: накормили и, узнав, что он болен, приказали хозяину той избы, где он находился тогда, запрячь коня и на возу довезли до русского госпиталя».[191] Между тем, по утверждению лейтенанта австрийского пехотного полка, издевательство над русскими пленными в немецкой и австро-венгерской армиях было возведено в систему. «В конце апреля и в мае [1915 г. — Е.С.], при отходе русских к реке Сан, ко мне неоднократно прибегали мои солдаты — чехи, поляки и русины — и с ужасом докладывали, что где-нибудь поблизости германские и часто австрийские солдаты-немцы занимаются истязанием русских пленных, замучивая их до смерти, — рассказывал он. — Сколько раз я обращался по указанному направлению и видел действительно ужасную картину. В разных местах валялись брошенные обезображенные и изуродованные трупы русских солдат. Находившиеся поблизости германские солдаты каждый раз мне объявляли, что они лишь исполняют приказания своих начальников. Когда я обращался к германским офицерам с вопросом, правда ли это, то они мне отвечали: «Так следует поступать с каждым русским пленным, и пока вы, австрийцы, не будете делать того же, вы не будете иметь никакого успеха. Только озверелые солдаты хорошо сражаются, но для этого наши солдаты должны упражняться в жестокости на русских пленных, которые, как изменники своей Родины и добровольно сдавшиеся в плен, ничего, кроме пытки, не заслуживают».[192]
Несмотря на подобные факты, характеризующие облик врага, русские войска придерживались «рыцарского кодекса» ведения войны, в традициях которого был воспитан офицерский корпус. Отступление от кодекса считалось не только позорным, но и вредным для успеха на поле боя. Нарушители немедленно призывались к порядку.[193]
Примером рыцарского отношения к врагу (впрочем, не одобренного ни начальством, ни общественным мнением) может служить поведение генерал-майора В.П.Форселя, командира порта Императора Александра III в г. Либаве, который неоднократно нарушал специальные распоряжения командования «не допускать проявления особого внимания и поблажек по отношению к военнопленным» и чуть было не организовал торжественный обед в честь немецких офицеров со сбитого «Цеппелина», по поводу чего органы контрразведки провели особое расследование.[194]
«Несанкционированное» уважение к врагу проявлялось порой и с немецкой стороны. Так, в письме неизвестного офицера с французского фронта есть любопытный эпизод, в котором даны восторженные оценки мужеству неприятеля: «Французов гораздо больше, чем нас, и они безумно храбры… Что это за люди! Идут на верную смерть… Сегодня был такой случай. Начали, как всегда. Впереди — офицер. Но солдаты замялись. Половина осталась в траншеях. Другую половину мы моментально смели, как метлой. Остался целым один офицер. Машет шпагой и бежит на нас… И вот мгновенно без команды затихла стрельба. Ни мы, ни французы, не стреляем. Храбрец постоял перед жерлами наших пулеметов, рука со шпагой бессильно повисла. Повернулся и сконфуженно, как провинившийся школьник, пошел к своим…»[195] Но в целом для немецкой армии такие настроения были нетипичны.
Третий вид источников (кстати, последний из приведенных выше документов относится именно к этому виду) содержит субъективные оценки частных лиц, в которых тесно переплелись взгляды, сложившиеся под влиянием пропаганды, и зачастую противоречащий этим первоначальным убеждениям собственный жизненный опыт. Это источники личного происхождения — письма, дневники, воспоминания. Причем, в письмах с фронта отражаются взгляды той части народа, которая ведет непосредственную вооруженную борьбу с врагом, находясь с ним в постоянном прямом контакте, а письма из тыла отражают опосредованное влияние военных событий на сознание людей, для которых противник по-прежнему остается обезличенной символической фигурой.
Приведем для сравнения несколько писем, найденных у военнопленных и убитых немецких солдат и офицеров. 21 августа 1914 г. командир 33 эрзац-батальона капитан фон Бессер пишет о боях в Восточной Пруссии: «Мои люди были настолько озлоблены, что они не давали пощады, ибо русские нередко показывают вид, что сдаются, они поднимают руки кверху, а если приблизишься к ним, они опять поднимают ружья и стреляют, а в результате большие потери».[196] В ответе его жены от 11 сентября 1914 г. мы находим следующий отклик: «Ты совершенно прав, что не допускаешь никакого снисхождения, к чему? Война — это война, и какую громадную сумму денег требует содержание в плену способных к военной службе людей! И жрать ведь тоже хочет эта шайка! Нет, это слишком великодушно, и если русские допускали такие ужасные гнусности, какие ты видел, то нужно этих скотов делать безвредными! Внуши это также своим подчиненным».[197] Но если в письмах начала войны, преисполненных бодрости и патриотического подъема, отношение к врагу чаще всего высокомерно-презрительное, то чем дольше длится война, чем сильнее проявляется усталость, тем чаще неприятель воспринимается в облике такого же измученного, уставшего от войны человека. Характерно, что подобные настроения распространяются как на фронте, так и в тылу. Вот что пишет жена немецкого солдата 17 декабря 1914 г. из Берлина: «Ты боишься, как ты мне пишешь, что когда-нибудь можешь попасть в плен? Я не думаю, дорогой Вилли, но когда случится, ведь русские тоже люди и с вами тоже будут обращаться, как с людьми. Я говорила с русскими беглецами, и они мне описывали русских как добродушных людей, но я все-таки прошу тебя — не попадайся в плен. Слышали ли вы про великую победу в Польше? Сегодня весть эта стала распространяться у нас. Но сколько людей, вероятно, опять при этом должны были погибнуть? Не захотят ли русские скоро мира? Когда подумаешь, не поймешь, почему, почему все это?»[198]
Жизнь на передовой постоянно создавала ситуации, когда сходство солдатского быта, повседневных житейских мелочей волей-неволей заставляли почувствовать некую «общность» с противником, таким же «пушечным мясом», бесправной «пешкой» в непонятной ему игре. В письмах с фронта унтер-офицера И.И.Чернецова говорится о том, как немцы и русские отмечали на передовой Рождество и Новый год, заключив что-то вроде негласного перемирия на все время праздников. «Немецкое Рождество прошло на нашем фронте вполне спокойно, без выстрелов орудийных и ружейных, а также спокойно прошла и ночь на их Новый год, только сами немцы сильно шумели: пели песни, свистали, хлопали в ладоши и прыгали, не смущаясь присутствием нас, а мы очень близко находились в это время от них. Сейчас уже вот несколько дней на фронте так же спокойно, но только интересно, как-то пройдет наше Рождество и не потревожат ли нас сами немцы на наш праздник или на Новый год», — пишет он сестре 22 декабря 1914 г., а уже 29 декабря сообщает: «Рождество Христово нам пришлось встречать на передней позиции, как я и писал ранее вам. Немцы нас совершенно не тревожили ни в сочельник, ни в самый праздник. В сочельник у артиллеристов была зажжена елка, поставленная перед землянками. Вечер был тихий и свечей не задувало. Потом им раздавали подарки и заказанные ими вещи».[199] Так под влиянием личных впечатлений, приобретенных на войне, образ врага-зверя, воспитанный средствами пропаганды, постепенно трансформировался в образ врага-человека.[200]
Невольное сравнение себя с противником можно обнаружить во многих немецких письмах и дневниках, особенно там, где речь идет о снабжении армии обмундированием и продовольствием (по свидетельствам документов, немецкие и австрийские войска на Восточном фронте часто голодали). Так, солдат 51 пехотного полка пишет 19 ноября 1914 г.: «Вечером выступили и по дороге опять встретили несколько больших партий военнопленных русских. Это довольно крепкие и, можно сказать, хорошо кормленные люди».[201] А в одной из немецких газет за 5 апреля 1915 г. не без зависти говорится: «Русский пехотинец хорошо одет и обут. Что касается питания, то много жаловались после сдачи в плен, что несколько дней ничего не ели, имея при этом внешний вид очень хороший. У немецких офицеров сложилось уже давно мнение, что русские солдаты это говорят для вызова к ним чувства сожаления. При обыске у русских военнопленных при каждом пехотинце всегда находили кусок хлеба».[202] Но вот автор доклада русской военной разведки, отмечая факты плохого снабжения австрийской армии, негодует совсем по другому поводу: «Офицеры и интенданты объясняли отсутствие провианта действиями русской кавалерии, постоянно взрывавшей в тылу у неприятеля мосты и портившей дороги, благодаря чему своевременный подвоз был невозможен. Офицеры были в изобилии снабжены консервами и даже вином. Когда на привале они начинали пиршествовать, запивая еду шампанским, голодные солдаты приближались к ним и жадно смотрели на это, когда же кто-нибудь из них просил дать хоть кусочек хлеба, офицеры отгоняли их ударами сабель».[203] В каждой строке этого официального документа сквозит сочувствие к вражеским солдатам!
Особый интерес вызывает характеристика боевых качеств неприятеля, которая в той или иной форме встречается в каждом из перечисленных видов источников. Так, например, в дневниках и воспоминаниях участников событий нередко приводятся сравнительные оценки германских и австрийских войск. «Белый с красным дым разрывов [австрийских снарядов — Е.С.] лучше белого германского», — утверждали русские солдаты, оборонявшиеся в апреле 1915 г. в Западной Галиции. Прибывшие на смену австрийским частям «германцы сразу заставили их быть более осторожными и бдительными как в окопах, так и в сторожевой службе, благодаря своей активности», — отмечал капитан Д.Н.Тихобразов из штаба 3-й армии Юго-Западного фронта, а военврач Л.Н.Войтоловский месяц спустя записал такой диалог с ранеными той же армии, находящимися в полевом госпитале:
«— Разве с германцами так трудно воевать?
— Трудно, — отвечает хор голосов.
— Крепкий народ.
— Хитер больно.
— Хитрее хитрого. Его не собьешь…
— С австрийцем легче воевать?
— Да, с ним полегче. Он пужливый. Сейчас в плен сдается…
— …Герман — тот лютый. Хитер. Сильный. С ним никакого сладу».[204]
Однако даже в официальных докладах наряду со взвешенными деловыми оценками имеются высокомерные выпады в адрес противника вплоть до обвинения его в трусости. Вот лишь некоторые из оценок, данных немцами русской армии: «Недостаток образования и военной подготовки у русского пехотинца заменяется его выносливостью, т. е. способностью легко переносить все невзгоды природы… Русский пехотинец, послушный и исполнительный, не имеет, однако, жилки желания победы»; «У русских не хватает духа офензивы [наступления — Е.С.], тогда как они отлично обороняются и очень способны к партизанской войне»; «Русские казаки рыщут везде, но лихости у них никакой. Зато они отлично умеют прятаться, их укрытия совсем нельзя заметить»; «Русские очень хитры, но зато трусливы».[205] Впрочем, и русские не остаются в долгу, делая свои заключения по поводу стойкости и боевого духа неприятеля. И здесь особенно показательны выводы, сделанные армейской разведкой на основе показаний военнопленных и наблюдений за ними: «Вместо прежнего упорства при допросах и высокомерного тона у германских офицеров, на смену явились покорный тон, сравнительная откровенность и плохо скрываемая удовлетворенность, что попали в плен»; «Нижние чины германской армии, за малыми исключениями, охотно отвечают на все вопросы. Нижние чины в последнее время имеют очень исхудалый и измученный вид, обмундирование оборвано, а вместо нижнего белья одно отрепье»; «Настроение германских солдат неважное, но офицеры подбадривают их ложными сообщениями о победах»; «По словам пленных, настроение в войсках угнетенное».[206]
Впрочем, «угнетенное настроение» постепенно зреет в армиях всех воюющих государств, а вместе с ним, вместе с усталостью и желанием скорейшего мира, растет озлобление против «виновников войны». Вопрос в том, кого считать виновником и каким теперь видится образ врага. Декабрь 1914 г., Восточный фронт: «Австрийские войска недовольны этой войной, которая надоела как нижним чинам, так и офицерам. Против Германии существует довольно сильное озлобление, так как войска теперь убеждены, что война возникла по проискам и наущению соседки. Офицеры желали бы во что бы то ни стало заключить мир, но Германия не позволяет этого, и потому недовольство ею только растет».[207] Июль 1915 г., Восточный фронт: «Все пленные германские офицеры и нижние чины убежденно говорят, что Россия объявила войну и имеет завоевательные стремления, а офицеры, кроме того, уверяют, что русская армия была за две недели до объявления войны мобилизована».[208] Июль 1915 г., из письма немецкого офицера с французского фронта: «Зачем, почему этот ад?! Душит злоба на тех, кто вызвал катастрофу. Я умолял перевести меня на английский фронт. Хочу упиться муками этого трижды проклятого народа. О, да, трижды, сто раз проклятого!!! Ибо они одни всему причиной. Они зажгли пожар».[209]
Таким образом, психология «свой — чужой» остается в силе: «Свой всегда прав, чужой всегда виноват». Правда, обостряются отношения между союзниками в блоке центральных держав, но они всегда были довольно натянутыми. Образ врага претерпевает некоторые изменения на «бытовом» уровне и сохраняется в прежнем виде на уровне «глобальном»: ни один народ не готов признать свою страну зачинщицей конфликта, он ищет и находит для нее оправдания — из патриотических чувств, национальной гордости или инстинкта самосохранения. Но пройдет еще немного времени — и усталость возьмет свое, недовольство перейдет в революционное брожение, ненависть масс перекинется с врага внешнего на «врага внутреннего», обрушится на собственные правительства. Одна всемирная катастрофа повлечет за собой другую, не менее страшную, которая будет стоить человечеству еще большего числа жертв. А пока в перерыве между боями на Восточном фронте 23 декабря 1914 г. немецкий офицер записывает в своем дневнике: «Мы теперь все устали от войны. Самая сокровенная наша мечта, о которой мы часто говорим, — это мир. Мирные переговоры для всех нас были бы избавлением от этого кошмара. Но куда ни посмотришь — нет выхода, нет надежды».[210] Впрочем, политиков не волнует, о чем думает «пушечное мясо».
Итак, в сознании участников Первой мировой войны существовало два основных образа врага. Первый, «глобальный», сформировавшийся под воздействием пропаганды, включал в себя представления о враждебном государстве или блоке государств; второй, «бытовой», возникал в результате непосредственных контактов с лицами из противоположного лагеря — военнопленными и интернированными, неприятельскими солдатами в бою и мирным населением оккупированных территорий. На изменение образа врага влияли такие факторы, как продолжительность войны, ход и характер боевых действий, победы и поражения, настроения на фронте и в тылу, причем, более «мобильным» был именно второй образ. Что касается первого, то он закрепляется в сознании нескольких поколений, приобретая характер стойкого «послевоенного синдрома».
Именно в период 1914–1918 гг. «рыцарский кодекс» в соблюдении законов и обычаев войны постепенно уходит в прошлое, открывая дорогу оружию массового уничтожения, задавая зловещую «программу» грядущим войнам XX века.
Вторая мировая война реализовала все наиболее страшные тенденции, заложенные в Первой, приобретя особое ожесточение в советско-германском противоборстве.
Германия и СССР в межвоенный период: динамика взаимовосприятия
В межвоенный период представления о Германии и отношение к ней в Советской России прошли весьма сложную эволюцию.
Революционный взрыв 1917 г. не только сокрушил Российскую Империю, но и подорвал мощь российского государства. Стремление Временного правительства оставаться верным союзническим обязательствам, продолжать войну «до победного конца» и даже попытка наступления на фронте обернулись углублением революционного кризиса и взятием власти левыми радикалами — большевиками, заключившими с Германией Брестский мир на унизительных для страны условиях. Однако выход России из войны не спас от поражения кайзеровскую Германию, в которой вскоре также разразилась революция, приведшая к капитуляции страны. Страны Антанты, в свою очередь, продиктовали Германии унизительные условия мира, сформировав новую Версальско-Вашингтонскую систему международных отношений, продержавшуюся менее двух десятилетий.
Гражданская война в Советской России и Интервенция 1918–1920 гг. крайне ослабили страну, которая к тому же оказалась в международной изоляции. Выйдя победителями во внутреннем военно-политическом противостоянии, большевики искали возможные пути прорыва фактической внешней блокады. И здесь интересы двух недавних противников, постреволюционных стран, потерпевших одна за другой поражение в Первой мировой войне и понесших наибольший в ней урон, во многом — на некоторое время — совпали. Советская Россия нуждалась в официальном международном признании, в развитии торговли, в получении промышленных товаров и технологий, в обучении кадров и т. п. Будучи преимущественно аграрной, к тому же разоренной военными и революционными событиями страной, Россия искала партнеров, которые помогли бы обеспечить ее экономические потребности. Послевоенная Германия, жестко ограниченная условиями Версальского мира, выплачивающая огромные репарации, также находящаяся на положении изгоя среди стран-победителей, нуждалась в сотрудничестве с Россией, способной предоставить ее индустрии рынок сбыта, и, с другой стороны, обеспечить сырьем и продуктами сельского хозяйства.
Германия стала первой державой, признавшей Советскую Россию де-юре. 16 апреля 1922 г. в Рапалло был подписан советско-германский договор об отказе от взаимных претензий и установлении дипломатических отношений. С тех пор стало налаживаться тесное сотрудничество двух стран в торгово-экономической области.
Но были и другие, не менее важные основания для сотрудничества: обе страны нуждались в военной кооперации. По условиям Версальского мирного договора 1919 г. Германия была резко ограничена не только в сфере производства вооружения и оснащения им своих армии и флота, но и в возможности подготовки военных кадров. Крупной европейской державе запрещалось иметь авиацию, подводный флот, большие надводные корабли, производить броневики, танки, самолеты и химическое оружие.
Сотрудничество двух стран было взаимовыгодным и равноправным. Россия получала техническую помощь, существенные финансовые вливания, что способствовало и экономическому развитию, и повышению обороноспособности страны. Взамен Германия обретала возможность обойти военно-технические ограничения, наложенные Версальским договором, получая в свое распоряжение секретные базы для нелегального производства оружия на территории Советской России.
В августе 1922 г. было заключено соглашение о сотрудничестве рейхсвера и Красной армии. Германия получала право создавать военные объекты для проведения технических испытаний и обучения личного состава рейхсвера на советской территории, а советская сторона — не только возможность участия в военно-промышленных разработках и испытаниях, но и плату за использование этих объектов.
Военно-техническое сотрудничество двух стран было непростым, однако активно развивалось в течение одиннадцати лет, вплоть до 1933 г. Оно осуществлялось в разных формах подготовки и переподготовки военных кадров, организации танковой и авиационной школ в СССР, совместных химических опытах, и др. Советский комсостав неоднократно ездил в Германию для совершенствования в военном искусстве, участия в маневрах. Один из многих побывавших в Германии советских военачальников командарм И.П.Уборевич, проработавший там тринадцать месяцев, писал: «Немцы являются для нас единственной пока отдушиной, через которую мы можем изучать достижения в военном деле за границей, притом у армии, в целом ряде вопросов имеющей весьма интересные достижения. Очень многому удалось поучиться и многое еще остается нам у себя доделать, чтобы перейти на более совершенные способы боевой подготовки. Сейчас центр тяжести нам необходимо перенести на использование технических достижений немцев, главным образом в том смысле, чтобы у себя научиться строить и применять новейшие средства борьбы: танки, улучшения в авиации, противотанковые мины, средства связи и т. д…Немецкие специалисты, в том числе и военного дела, стоят неизмеримо выше нас…».[211] Комсостав РККА многому научился у рейхсвера и в области военного искусства, и в сфере применения новейшей военной техники. Не менее активно велось и обучение немецких кадров в СССР.
Однако и в период лояльных межгосударственных отношений и активных деловых контактов Веймарской республики с Советской Россией в Германии продолжал культивироваться антисоветский и антирусский образ врага. Одним из корней его является идея исключительности немецкой нации, с XIX в. культивировавшаяся в стране и внедрявшаяся в массовое сознание немцев, которым — от глухой деревушки до университета — твердили: «все величайшие в истории военные подвиги — прусские, все величайшие творения искусства — немецкие, самая лучшая промышленность — германская, а самые толковые рабочие — немцы».[212] При этом «величие немецкого духа» противопоставлялось «низким» качествам других народов. И 1920-е годы не стали здесь исключением. Так, в одном из школьных учебников в 1925 г. утверждалось, что «русский дух как таковой, видимо, не приспособлен к творческой созидательной деятельности; почти всем, что создано Россией во внешних и внутренних делах, она обязана немцам, состоявшим на русской службе, или прибалтийским немцам».[213] Но не только давние национальные предрассудки влияли на отношение к русским. У большинства населения сохранялись стойкие воспоминания о России как о главном противнике в Первой мировой войне. К тому же старые клише были дополнены идеологическим противостоянием, которое в наиболее радикальной форме выражал набиравший силу национал-социализм, опиравшийся на всё ту же идею немецкой исключительности, возведенную им на уровень теории «расового превосходства». Именно он внедрял в сознании немецкого общества стереотип «еврейского большевизма», стремящегося через мировую революцию к господству над миром. Будущий фюрер Адольф Гитлер в 1927 г. в «Майн Кампф» написал: «В русском большевизме мы должны видеть предпринятую в XX столетии попытку евреев завоевать мировое господство. …Германия является сегодня ближайшей крупной целью большевизма».[214]
С приходом в 1933 г. к власти в Германии НСДАП происходят резкое изменение взаимоотношений двух стран и усиление враждебной пропаганды с обеих сторон — антисоветской в Германии и антигерманской, приобретшей характер антифашистской, — в СССР. В это же время по инициативе советского руководства было прекращено и военное сотрудничество.
Идеологическая и политическая разнополюсность режимов в СССР и Германии не могли не привести к их жесткому противостоянию. К середине 1930-х гг. между двумя государствами шла настоящая пропагандистская война. В Германии не жалели красок для изображения «большевистской угрозы». Так, инструкция имперского Министерства пропаганды от 31 марта 1937 года гласила: «Борьба против мирового большевизма — генеральная линия немецкой политики. Его разоблачение — главная задача национал-социалистической пропаганды…Задача пропаганды состоит в том, чтобы показать немецкому народу, что большевизм его смертельный враг, и доказать миру, что он враг всех народов и наций и тем самым мировой враг».[215] При этом главной идеей становится программа расширения «жизненного пространства» на Востоке, исходя из которой будущая война против СССР рассматривалась как неизбежная и политически оправданная.
В свою очередь в Советском Союзе средства массовой информации характеризовали Германию как агрессивное государство и потенциального военного противника СССР. В наиболее известном пропагандистском фильме «Если завтра война» зритель мог без труда увидеть этого предполагаемого противника — фашистскую Германию. В том же качестве она изображена и в известной повести Н.Н.Шпанова «Первый удар», и в ряде других литературных произведений 1930-х гг..[216] Однако образ врага в этот период продолжал рассматриваться через призму классовой идеологии, а Красной Армии в будущей войне отводилась роль освободительницы трудящихся, в том числе и Германии, от гнета эксплуататоров. Характерные настроения в этом отношении выражены в поэме Константина Симонова «Ледовое побоище», опубликованной в 1938 г.:
«Настанет день, когда свободу
Завоевавшему в бою,
Фашизм стряхнувшему народу
Мы руку подадим свою.
В тот день под радостные крики
Мы будем славить всей страной
Освобожденный и великий
Народ Германии родной».[217]
Однако в преддверии Большой войны неудачи в поиске союзников в лице стран «демократического Запада», которые фактически поощряли агрессивную политику Германии и стремились повернуть ее экспансионизм на Восток, против СССР, вынудил советское руководство пойти на временное, тактическое соглашение с национал-социалистской Германией, заключив 23 августа 1939 г. пакт о ненападении. Это позволило, во-первых, отсрочить военное столкновение; во-вторых, решить ряд геополитических проблем, существенно отодвинув на запад границы, вернув ряд территорий, исторически входивших в Российскую Империю и утраченных в результате Первой мировой войны, революции и Гражданской войны; в-третьих, предотвратить возможную коалицию Гитлера с Западными странами, направленную против СССР, и, напротив, сделать их потенциальными союзниками в результате того, что они сами стали жертвой германской агрессии.[218] Между тем, советское военно-политическое руководство отнюдь не питало иллюзий относительно экспансионистских стремлений Германии на Восток, хотя и допустило просчет в прогнозах, касающихся времени начала будущей войны.
Заключение Пакта «Молотова-Риббентропа» привело к резкому свертыванию антифашистской и антигерманской пропаганды в стране. Это, безусловно, внесло определенную дезориентацию и в массовое сознание, и в деятельность пропагандистских структур. Однако официально провозглашенный советским руководством «курс на сближение и даже «дружбу» с нацистской Германией … не находил широкого отклика в общественном сознании. Он фактически «отнимал» формировавшийся годами враждебный стереотип германского фашизма. Однако неизменно «срабатывал» более всеобъемлющий образ «капиталистического окружения»,[219] которое «ни за что не оставит в покое первое в мире социалистическое государство».
На восприятие будущей войны и формирование образа основного врага, безусловно, влиял целый комплекс разноплановых факторов: и «архитипические» механизмы массовой психологии россиян, воспринимающей войну как «бедствие народное», но мобилизующей все свои силы в условиях национальной угрозы; и очень сложное и противоречивое по своим последствиям влияние идеологических механизмов, пропагандистской машины, с одной стороны, готовящей страну к будущей войне, а с другой, — дезориентировавшей население относительно сроков ее начала, характера, масштабов и тяжести, и даже относительно конкретного противника, с которым придется вступить в смертельную схватку и вести многолетнюю борьбу на выживание.
В воздухе пахло грозой. Это чувствовали все — и народ, и власть. На границах было неспокойно. Хасан, Халхин-Гол, начало Второй мировой войны и связанное с ней присоединение к СССР западных областей Украины и Белоруссии, затем Бессарабии и прибалтийских государств, Зимняя война с Финляндией — все эти события 1938–1940 гг. были лишь прелюдией к «большой войне», близкой и неизбежной, у порога которой стоял Советский Союз.
Страна готовилась к войне, в том числе и психологически. Советской пропагандой уже многие годы осуществлялась милитаризация массового сознания, формировалась установка на готовность к будущей войне как неизбежной в условиях «враждебного капиталистического окружения». Однако, характер этой «большой» войны представлялся в конце 1930-х гг. совершенно неадекватно. Так, советская стратегическая доктрина исходила из односторонней, поверхностной формулы: «Если враг навяжет нам войну, Рабоче-Крестьянская Красная Армия будет самой нападающей из всех когда-либо нападающих армий. Войну мы будем вести наступательно, перенеся ее на территорию противника. Боевые действия Красной Армии будут вестись на уничтожение, с целью полного разгрома противника и достижения решительной победы малой кровью».[220] Такая доктрина фактически исключала саму возможность масштабного и длительного вторжения вражеских войск на советскую территорию, предусматривая в случае агрессии мгновенный и массированный ответный удар. Отсюда и оборонительные мероприятия в приграничных районах проводились недостаточно энергично, особенно в глубине от границы. Исходя из этой доктрины («малой кровью», «на чужой территории»), действовала и вся пропагандистская система страны.
Весьма значительным пропагандистским воздействием на сознание людей, особенно молодежи, обладало искусство того времени. Бравурные песни и бодрые киноленты о непобедимости Красной Армии притупляли готовность к длительной и тяжелой борьбе, вызывали самоуспокоенность и восприятие возможной войны как парадного шествия. Конечно, неудачи в советско-финляндской войне несколько поколебали этот радужный образ, однако и она в конце концов закончилась результатом, которого добивался СССР. Весьма сильным фактором, работавшим на этот оптимистичный стереотип, было продвижение советских границ на запад — по всей линии от Балтийского до Черного морей (присоединение прибалтийских республик, западных Украины и Белоруссии, Бессарабии и Северной Буковины).
Прозрение наступило потом. Об этом, оглядываясь назад из июля 1942 г., написал в своем фронтовом дневнике М.Т.Белявский: «Вот посмотрел сейчас фильм «Моряки» и еще больше окрепло убеждение в том, что наше кино с его «Моряками», «Истребителями», «Четвертым перископом», «Если завтра война», фильмами о маневрах и литература с романами «На Востоке» и «Первым ударом»… во многом виноваты перед страной, так как вместо мобилизации демобилизовывали своим «шапкозакидательством»… Большой долг и большая ошибка».[221]
Другой ошибкой была дезориентация относительно будущего конкретного врага. В значительной степени это объясняется «большой игрой», которую вели лидеры всех крупных держав, включая «западные демократии», накануне Второй мировой войны. Дипломатическое сближение СССР с Германией, направленное в первую очередь на то, чтобы оттянуть начало войны на как можно более длительный срок, неизбежно влияло на публичную политику и пропаганду, в том числе и внутри страны. Если до середины 1939 г. средства пропаганды, несмотря на все недостатки, вели последовательную воспитательную работу в духе ненависти к фашизму и его идеологии, то уже в конце сентября ситуация резко изменилась. После заключения 23 августа 1939 г. Пакта о ненападении и 28 сентября Договора о дружбе и границе с Германией последовал отказ от публичной антифашистской пропаганды в средствах массовой информации, а произведения искусства, в которых имелись антифашистские мотивы, были «отсеяны» и исполнять их более не разрешалось.[222] Такой внезапный поворот в политике руководства страны оказывал дезориентирующее воздействие на сознание советских людей, хотя и не ослабил полностью антифашистских чувств, воспитанных в предшествующие годы.
«Уже с зимы 40-го года пошли разговоры, что Гитлер на нас непременно нападет, — вспоминал москвич Ю.Лабас. — Но в «Окнах ТАСС» — плакаты с совсем иным противником. На одном из них изображен воздушный бой: наши самолетики красные, а вражеские — из них половина уже сбита и горит — черные, с белыми кругами на крыльях (белый круг — английский опознавательный знак)».[223] Между тем в июне 1940 г. генеральный штаб немецких сухопутных войск приступил к непосредственной подготовке вооруженных сил и театра военных действий для нападения на СССР. Началась скрытая переброска войск с запада на восток.[224]
14 июня 1941 г. в газетах «Правда» и «Известия» было опубликовано сообщение ТАСС с опровержением «слухов» о близости войны между СССР и Германией. «По данным СССР, — говорилось в сообщении, — Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…»[225] Это заявление, которое впоследствии объяснялось как обычный «дипломатический зондаж», волей-неволей ввело в заблуждение, дезинформировало и успокоило миллионы советских людей, привыкших верить тому, что «пишут в газетах». Вместе с тем, многих и особенно в армии, на западной границе, это заявление только насторожило. «14 июня было опубликовано сообщение ТАСС, где опровергалось, что немцы собираются на нас напасть, — вспоминал участник войны, служивший летом 1941 г. на Западной Украине, В.А.Виноградов. — Но мы восприняли это опровержение как подтверждение того, что война приближается и буквально осталось несколько дней…»[226]
Несмотря на успокаивающие заявления высших официальных инстанций, атмосфера последних мирных дней была буквально пронизана предчувствием войны, которое у всех проявлялось по-разному. Разговоры о близости войны шли в самых разных социальных кругах уже за несколько месяцев до нее. Это было связано и с реалиями военных действий в Европе, с пониманием многими агрессивной сущности германского фашизма, всей напряженной международной обстановкой, а также обрывками сведений из высших эшелонов власти, просачивавшихся в форме слухов в народ. «У нас в ИФЛИ на философском факультете работал Георгий Федорович Александров — будущий академик философии, — вспоминал участник войны Ю.П.Шарапов. — И где-то в середине мая он откровенно рассказывал нам, естественно, неофициально, о выступлении Сталина 5 мая 1941 г. перед выпускниками военных академий, на котором Сталин прямо сказал, обращаясь к залу, что вот вам, выпускникам академий Вооруженных Сил СССР, предстоит сломать гитлеровскую военную машину… Выступление Сталина было довольно большим, до часа. В печати была только строчка — и все… Мы и так понимали, что война на носу, а из этого сделали вывод, что она начнется совсем скоро, как говорится, вот-вот… Поэтому, когда 22 июня в воскресенье выступил Молотов и объявил о войне, неожиданным в полном смысле слова это не было».[227]
Но, пожалуй, самым необычным, пророческим образом «предчувствие войны» воплотилось в дневниках московского школьника Левы Федотова. 5 июня 1941 г. он записал: «Хотя сейчас Германия находится с нами в дружественных отношениях, но я твердо убежден (и это известно также всем), что это только видимость. Я думаю, что этим самым она думает усыпить нашу бдительность, чтобы в подходящий момент всадить нам отравленный нож в спину… Рассуждая о том, что, рассовав свои войска вблизи нашей границы, Германия не станет долго ждать, я приобрел уверенность в том, что лето этого года будет у нас в стране неспокойным… Ясно, что к лету концентрация войск окончится и, явно боясь выступить против нас зимой, во избежание встречи с русскими морозами, фашисты попытаются втянуть нас в войну летом… Я думаю, что война начнется или во второй половине этого месяца (т. е. июня), или в начале июля, но не позже, ибо ясно, что германцы будут стремиться окончить войну до морозов».[228] За 17 дней до начала войны мальчик из «дома на набережной» предсказал ее неизбежность, определил сроки вторжения, ход и характер боевых действий на разных ее этапах. Он предвидел поражение немцев и нашу победу, и цену этой победы, оказавшись во многом мудрее и дальновиднее тех, кто стоял у руководства страной.
Особенно напряженной была атмосфера в армейских частях, дислоцировавшихся в западных приграничных областях. Близость войны здесь буквально ощущалась: из многочисленных разнородных фактов складывалась картина, оставлявшая мало сомнений в скором начале боевых действий. «Война застала меня в Ровно, — вспоминал В.А.Виноградов. — Она не была неожиданной ни для меня, ни для всех расположенных там подразделений. Примерно дней за десять до начала войны во всех полках нашей дивизии по утрам начались тревоги. В пять-шесть часов утра мы выезжали, делали бросок на машинах, затем возвращались обратно в казармы, завтракали и приступали к обычным полевым занятиям военной подготовки. Некоторые части 5-й армии были расположены около самой границы. Оттуда поступали сведения о ситуации на другом берегу реки Западный Буг. Это было в районе Владимир-Волынского. Поступали тревожные сведения, что на другом берегу ведутся приготовления, сосредотачиваются войска, все время наблюдаются передвижения, видны оптические приборы, с помощью которых следят за нашей территорией. Были нарушение границы немецкими самолетами. Все это создавало обстановку напряжения. Ночью через Ровно проходили воинские части, летели самолеты в сторону границы… Все это, естественно, подсказывало, что ситуация сложная, что могут быть в самое ближайшее время начаты военные действия… За три дня до 22 июня пришел приказ осуществить в казармах затемнение и спать только в обмундировании. Разрешалось снимать сапоги и ремень. Командный состав был переведен на казарменное положение. Вечером 21 июня командир полка созвал всех командиров и политработников и еще раз подчеркнул, чтобы никто не отлучался из части, потому что с границы самые тревожные сообщения, и все может случиться».[229]
Однако у большинства населения не было ни реального представления о будущей войне, ни адекватного образа противника, с которым придется иметь дело. Настроения легкой победы над врагом имели место даже в первые дни войны — не среди тех, кто уже вступил в неравную, смертельную схватку, но там, где еще не успели столкнуться с реальной силой агрессора. «В тот день [22 июня — Е.С.] многим казалось, что начавшаяся война будет стремительной, победоносной. Такой, какой она изображалась в популярных в те годы кинофильмах «Город под ударом», «Эскадрилья номер пять», в романе Павленко «На Востоке», в песнях, которые… пели чуть не каждый день, — вспоминает бывший офицер-артиллерист А.Дмитриев. — Никто… и представить себе не мог, какой долгой, жестокой, опустошительной, испепеляющей будет эта война, какого огромного напряжения она потребует, каких колоссальных жертв».[230]
Между тем, в Германии давно и весьма четко определили истребительный характер предстоящей войны с СССР, ее цели и средства, и отношение к противнику. Все это раскрывалось, в частности, в инструкции по развертыванию и боевым действиям по плану «Барбаросса» от 2 мая 1941 г.: «Война против России — один из важнейших этапов борьбы за существование немецкого народа. Это древняя битва германцев против славянства, защита европейской культуры от московитско-азиатского нашествия, оборона против еврейского большевизма. Цель этой войны — разгром сегодняшней России, поэтому она должна вестись с небывалой жестокостью. Каждая боевая операция и в планировании, и в ее проведении должна осуществляться с непреклонной волей к беспощадному тотальному истреблению противника. В особенности никакой пощады по отношению к представителям русско-большевистской системы».[231]
Таким образом, германская пропаганда в краткосрочном плане оказалась более эффективной в подготовке массового сознания немцев к войне против СССР, и более последовательно формировала образ врага, способствовавший «психологической мобилизации». В то же время советская пропаганда, в целом выполнив свою мобилизующую функцию в подготовке к будущей войне, создала ложный образ Германии как противника, внеся в него классовые иллюзии, а также неадекватность в оценке соотношения сил двух армий и государств.
Образ врага в сознании участников Великой Отечественной войны
Как и в Первой мировой войне, начало Великой Отечественной отличалось доминированием пропагандистских стереотипов в восприятии противника. Однако принципиальным отличием на этот раз было то, что в смертельном противоборстве сошлись совершенно иные типы государств — два тоталитарных режима противоположных политических полюсов. Поэтому и роль идеологической составляющей в массовом общественном сознании, а значит, и в сознании армии, была на порядок выше.
Высшее руководство было гораздо больше, чем рядовые граждане, осведомлено о реальном положении дел. Однако и оно не представляло себе в полной мере всей тяжести и перспектив разворачивавшихся событий. Вместе с тем, власть, прежде всего в лице самого Сталина, быстро осознала всю значимость и опасность начавшейся схватки с фашистской Германией. Стратегический просчет, допущенный в определении времени и условий начала войны, сделал эту схватку еще более драматичной. В такой войне и государство, и народ могли выжить и победить лишь при предельной мобилизации и напряжении всех сил. Поэтому с самого начала власть обратилась к гражданам своей страны, откровенно заявив о всей сложности ситуации. Уже в первом обращении Советского Правительства к народу, сделанном 22 июня 1941 г. заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров СССР и Наркомом Иностранных Дел В.М.Молотовым, была проведена параллель между начавшейся войной и событиями 1812 года, объявлены цели войны — «за родину, за честь, за свободу», прозвучали ключевые лозунги — «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», а сама война была провозглашена Отечественной.[232] Затем, в выступлении И.В.Сталина 3 июля был подчеркнут ее особый, патриотический характер. «Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной, — говорилось в нем. — Она является не только войной между армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск. Целью этой всенародной Отечественной войны против фашистских угнетателей является не только ликвидация опасности, нависшей над нашей страной, но и помощь всем народам Европы, стонущим под игом германского фашизма».[233]
Тем не менее, в самые первые дни войны реакция населения на агрессию Германии в целом соответствовала тем пропагандистским штампам, которые были выработаны в предвоенный период, и противоречила драматизму ситуации. Весьма распространены, особенно в тылу, были шапкозакидательские настроения. Руководителей противника многие советские граждане сочли за безумцев: «На кого полезли, совсем, что ли, с ума сошли?! Конечно, немецкие рабочие нас поддержат, да и другие народы поднимутся. Иначе быть не может!» Не было недостатка в радужных прогнозах. «Я так думаю, — говорил один из рабочих металлического завода в Ленинграде, — что сейчас наши им так всыплют, что через неделю все будет кончено…» — «Ну, за неделю, пожалуй, не кончишь, — отвечал другой, — надо до Берлина дойти… Недели три-четыре понадобится».[234]
Однако отрезвление произошло очень быстро. Сведения, поступавшие с фронтов, свидетельствовали о страшной опасности, нависшей не только над советским государством, но и над всем народом. Враг оказался не только коварен, но и очень силен и беспощаден. Так что всем стало ясно, что предстоит схватка не на жизнь, а на смерть, которая коснется каждой семьи и каждого гражданина. И здесь вступили в действие глубинные психологические механизмы, которые не раз в российской истории спасали страну, находившуюся на краю пропасти. Произошел подъем всех моральных сил народа, оказались задействованы его вековые традиции, готовность к самоотверженности, самоотречению и самопожертвованию во имя спасения своей страны. При этом достаточно быстро преодолевались ложные пропагандистские стереотипы.
Советский солдат был воспитан в классовой пролетарской идеологии и через эту призму пытался воспринимать врага, вычленяя рабочего и крестьянина из общей массы врагов, отделяя их от «господ-эксплуататоров». Но уже в первые дни войны рассеялись иллюзии, наивные надежды на сознательность «братьев по классу», воспитанные в довоенное время и быстро вытравлявшиеся беспощадной реальностью. Вот что записал в своем фронтовом дневнике М.И.Березин: «20 июля 1941 года поджигаем два танка, взяв в плен трех танкистов. Какими же мы были наивными человеколюбцами, пытаясь при их допросе добиться от них классовой солидарности. Нам казалось, что от наших бесед они прозреют и закричат: «Рот фронт!» Мы хорошо знали произведения из времен Гражданской войны и совершенно не знали современного немца-фашиста. А они, нажравшись нашей каши из наших же котелков, накурившись из наших же добровольно подставленных кисетов, с наглой, ничего не выражающей рожей отрыгивают нам в лицо: «Хайль Гитлер!» Кого мы хотели убедить в классовой солидарности — этих громил, поджигающих хаты, насильников и садистов, с губной гармошкой во рту убивающих женщин и детей? Мы стали понимать и с каждым днем боев все больше убеждаться, что только тогда фашист становится сознательным, когда его бьешь».[235]
Как оказалось, с противной стороны тоже работала мощная идеология, но с иной направленностью. Она ориентировала не на классовую солидарность, а на немецкую исключительность, национально-расовое и государственное превосходство Германии. Советский официально-идеологический стереотип восприятия врага отразился и в пропаганде на войска противника, которая оказалась абсолютно неэффективной. Вот что говорил об этом в 1943 г., уже находясь в советском плену, немецкий фельдмаршал Ф.Паулюс: «Ваша пропаганда в первые месяцы войны обращалась в своих листовках к немецким рабочим и крестьянам, одетым в солдатские шинели, призывала их складывать оружие и перебегать в Красную Армию. Я читал ваши листовки. Многие ли перешли к вам? Лишь кучка дезертиров. Предатели бывают в каждой армии, в том числе и в вашей. Это ни о чем не говорит и ничего не доказывает. И если хотите знать, кто сильнее всего поддерживает Гитлера, так это именно наши рабочие и крестьяне. Это они привели его к власти и провозгласили вождем нации. Это при нем люди из окраинных переулков, парвеню, стали новыми господами. Видно, в вашей теории о классовой борьбе не всегда сходятся концы с концами».[236]
Классово-идеологические иллюзии рассеивались с каждым шагом врага в глубь советской территории. Война приобретала характер смертельной схватки за выживание, причем не только существовавшей системы и государства, но и населявших огромные пространства СССР народов. Война действительно становилась Отечественной и национально-освободительной. И образ врага-фашиста также все сильнее принимал национальную окраску, превращаясь в массовом сознании в образ врага-немца.
На этот феномен общественного сознания неоднократно обращал внимание Константин Симонов, очень чуткий к исторической правде. В одном из своих писем в 1963 г. он отмечает: «Что касается фразеологии военного времени, то я думаю, что писатель должен употреблять ее без политиканства, употреблять исторически верно. Как тогда говорили — так и писать. Чаще всего тогда говорили «немцы», говорили «немец», говорили «он». «Гитлеровцы» больше писали в сводках и всяких официальных донесениях об уничтожении противника. «Фашист», «фашисты» говорили, и довольно часто, хотя, конечно, гораздо реже, чем «немец» или «немцы». В особенности часто говорили про авиацию: «Вон, фашист полетел». Тут почему-то чаще говорили именно «фашист», а не «немец»».[237] Обращался К.Симонов к этому вопросу и позднее. В другом письме он пишет: «По поводу упоминаний слов «фашисты» и «немцы» в романе «Живые и мертвые». Я принципиальный противник того, чтобы вводить в книгу, написанную об одном времени, — фразеологию, взятую из другого времени. Это режет мне ухо. В моем романе люди говорят о немцах так, как мы говорили о них тогда, в разных случаях и в разных обстоятельствах называя их по-разному. И когда в романе немцы называются то «немцами», то «фашистами» — это реальный язык того времени».[238]
В самом деле, два этих обозначения врага существовали как бы параллельно. Вот что писал родным 10 сентября 1941 г. из-под Ельни капитан П.М.Себелев: «Красивая панорама наступления!.. Радостно было смотреть, как за передним краем взлетали фонтаны земли, клубы огня и дыма. Я говорю это как командир батальона, а как человек думаю о другом: чем грандиознее панорама боя, тем больше земля пропитывается человеческой кровью, тем больше материнских слез с обеих сторон, тем больше отцов, сжимающих кулаки. Мы знаем, что не все немцы — фашисты, но война есть война!».[239]
Разделение врага на «фашистов» и «немцев» по инерции продолжало существовать в начале войны, но по мере нарастания ее ожесточенности эти понятия в сознании народа все более сливались. Если в первую мировую представление о противнике прошло путь от образа «врага-зверя» к образу «врага-человека», то теперь все было наоборот: недавние «братья по классу» превратились в «бешеных псов», которых нужно убивать.
«Черная тень легла на нашу землю, — писал 18 октября 1941 г. Алексей Толстой. — Вот поняли теперь: что жизнь, на что она мне, когда нет моей Родины?.. По-немецки мне говорить? Подогнув дрожащие колени, стоять, откидывая со страху голову перед мордастым, свирепо лающим на берлинском диалекте гитлеровским охранником, грозящим добраться кулаком до моих зубов? Потерять навсегда надежду на славу и счастье Родины, забыть навсегда священные идеи человечности и справедливости — все, все прекрасное, высокое, очищающее жизнь, ради чего мы живем… Видеть, как Пушкин полетит в костер под циническую ругань белобрысой фашистской сволочи и пьяный гитлеровский офицер будет мочиться на гранитный камень, с которого сорван и разбит бронзовый Петр, указавший России просторы беспредельного мира? Нет, лучше смерть! Нет, лучше смерть в бою! Нет, только победа и жизнь!».[240] Такой образ врага куда больше соответствовал реалиям военного времени.
На восприятие врага, безусловно, оказала влияние основная эмоциональная доминанта на разных этапах войны. Естественным был шок от чудовищного несоответствия довоенных легковесных представлений о будущей войне, сформированных пропагандой («малой кровью», «на чужой территории»), и реального хода событий. Такая недооценка образа врага и переоценка собственных сил в ходе катастрофических поражений 1941 года обернулась сначала недоумением от обманутых ожиданий («Как посмели на нас, непобедимых, напасть?!»), затем широким распространением подавленности, страха, представлений о враге как о хорошо отлаженной машине, которая прет стальной обезличенной лавиной, и ее невозможно остановить. «О немце, как о противнике, можно сказать, что это был сильнейший противник, — вспоминает полный кавалер ордена Славы Константин Мамедов. — Я думал над этим, — кто бы еще был в состоянии таким противником оказаться? И не могу найти хотя бы ближайшего сравнения. Это была вымуштрованная, владевшая боевой техникой военная машина, которой, пожалуй, не было, — да не пожалуй, а просто не было равной в мире…».[241]
Конечно, была и героическая оборона многих городов, и попытки контрнаступлений местного значения, но в целом ощущение, что «мы бежим», неоднократно переходившее в панические настроения, с соответствующим формированием образа врага как огромной сокрушительной силы, стали доминировать в массовом сознании на первом, самом трудном этапе войны. И многочисленные «котлы», в которых оказались целые дивизии и корпуса регулярной армии, несколько миллионов попавших и сдавшихся в плен за первые месяцы, казалось, лишь подтверждали складывавшийся образ непобедимого фашистского рейха. Перелом наступил лишь когда убедились, что врага можно бить, — особенно во время контрнаступления под Москвой. «Произошла гораздо более важная вещь, чем взятие десяти или двадцати населенных пунктов, — писал в декабре 1941 г. К.Симонов. — Произошел гигантский, великолепный перелом в психологии наших войск, в психологии наших бойцов… Армия научилась побеждать немцев. И даже тогда, когда ее полки находятся в трудных условиях, когда чаша военных весов готова заколебаться, они все равно сейчас чувствуют себя победителями, продолжают наступать, бить врага. И такой же перелом в обратную сторону произошел у немцев. Они чувствуют себя окруженными, они отходят, они беспрерывно пытаются выровнять линию фронта, они боятся даже горстки людей, зашедших им в тыл и твердо верящих в победу… Пусть не рассчитывают на пощаду. Мы научились побеждать, но эта наука далась нам слишком дорогой и жестокой ценой, чтобы щадить врага».[242] А вот аналогичная запись в его фронтовом дневнике со слов простого солдата: «Немец, если на него не нахрапом, конечно, а ловким ходом насесть, немец боится. Немец, когда чувствует, что на него идет человек, который не боится, он его сам боится. А если от него тикают, ясно, он бьет! Кто-то кого-то должен бояться».[243]
Изменение отношения к себе у советских бойцов, появление у них веры в собственные силы вызвало и соответствующее изменение их отношения к врагу. А это, в свою очередь, вместе с первыми крупными успехами советской армии, изменило настроения и самооценку армии вражеской. «Как переменились за шесть месяцев эти солдаты «непобедимой» армии! — отмечали наши газеты в разгар контрнаступления под Москвой, говоря о поведении немецких военнопленных. — В июле было непонятно, кто из них храбр, кто труслив. Все человеческие качества в них заглушал, перекрывал гонор — общая, повсеместная наглость захватчиков. Видя, что их не бьют и не расстреливают, они корчили из себя храбрецов. Они считали, что война кончится через две недели, что этот плен для них, так сказать, вынужденный отдых и что с ними по-человечески обращаются только от страха, что боятся их мести впоследствии. Сейчас это исчезло. Одни из них дрожат и плачут, говорят, захлебываясь, все, что они знают, другие — таких единицы, — угрюмо молчат, замкнувшись в своем отчаянии. Армия наглецов в дни поражения переменилась… Это естественно в войске, привыкшем к легким победам и в первый раз подвергшемся поражениям».[244]
И в целом образ врага становился более конкретным и одушевленным: это уже не была несокрушимая машина. По мере роста страданий и бедствий народа враг-фашист все больше воспринимался как свирепый зверь — сильный, жестокий, опасный, но, тем не менее, вполне уязвимый, с которым и следует обращаться как с диким зверем. Чем дольше длилась война, тем яснее становилась глубина народного горя, тем сильнее разгоралась ненависть к захватчикам — особенно, когда советская армия перешла в наступление и собственными глазами увидела те зверства, которые творил враг на оккупированной им земле.
Не случайно, именно к 1942 году относятся известные плакаты с близким сюжетом — «Воин Красной Армии, спаси!», «Отомсти!» и «Папа, убей немца!». Именно в этот период, пережив трагическое начало войны, горький опыт потерь друзей и близких, советский солдат проникся чувством ненависти к агрессору, принесшему смерть и разрушение на родную землю. Так, весной 1942 г. в одной из дивизионных газет Карельского фронта встречается очерк красноармейца под красноречивым заголовком «Мы научились ненавидеть». И эта справедливая ненависть была одним из доминирующих чувств в действующей Красной Армии на всем протяжении войны. Наивысшим выражением этого чувства стало стихотворение Константина Симонова «Убей его!», впоследствии больше известное под названием «Если дорог тебе твой дом»:
«…Если ты фашисту с ружьем
Не желаешь навек отдать
Дом, где жил ты, жену и мать,
Все, что родиной мы зовем, —
Знай: никто ее не спасет,
Если ты ее не спасешь;
Знай: никто его не убьет,
Если ты его не убьешь.
…Так убей же хоть одного!
Так убей же его скорей!
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!»[245]
Тогда же, в 1942 г., появился лозунг, брошенный Ильей Эренбургом, — «Убей немца!» — и различия между «немцами» и «фашистами» стерлись уже окончательно. Сейчас многие западные политики пытаются представить этот лозунг как нацеленный на «геноцид немецкого народа», забывая, что он возник в то время, когда немцы находились в центре России, и любой немец, которого могли встретить советские солдаты, был агрессором, оккупантом и убийцей, в том числе и мирных советских граждан, женщин, детей, стариков. В таких условиях, когда шла война на выживание, страна не могла позволить себе философствовать на тему «плохой немец — хороший немец». Надо было воевать, воевать жестоко. А это значит — убивать любого врага. И лозунг И.Эренбурга в той ситуации был абсолютно верным и необходимым, пока советские войска освобождали свою землю. Этот лозунг в действительности означал «Убей оккупанта!» и был использован в нужном месте в нужное время. Даже студенты-филологи, глубоко уважавшие немецкую культуру, хорошо знавшие немецкий язык, нисколько не сомневались в том, что тех немцев, которые вторглись на нашу землю, следует убивать. «И чем больше ты их убьешь, тем быстрее закончится война… Жалости у меня к ним не было, — вспоминал один ветеран, который, уходя на фронт, взял с собой томик Гёте. — Они ведь нас не жалели…».[246] Но к моменту вступления советских войск на территорию Германии ситуация изменилась, и лозунг «Убей немца!» официально, на уровне высшего политического руководства, был выведен из употребления.
Образ врага-зверя, безусловно, имел под собой основания: воспитанные фашистской идеологией, немцы воспринимали себя как расу господ, «сверхчеловеков», а по отношению к другим народам вели себя как худшие из варваров.
«Что ты делаешь в России? Где находишься? — спрашивал своего приятеля в письме из-под Сталинграда от 16 ноября 1942 г. немецкий солдат Герман. — Ты пишешь о партизанах — я еще ни одного не видел. Особенно не возитесь с ними, самое лучшее — сразу расстреливать. Мы еще слишком гуманно обращаемся с этим свинским народом».[247] Другой немецкий солдат писал своему знакомому 26 мая 1942 г.: «Я сейчас надзирателем над русскими женщинами. Каждое утро в пять часов забираю сто таких деревенских красоток из комендатуры, и мы отправляемся на работы. Очень спокойное занятие. Настоящих женщин я среди них еще не видел: слишком много помесей. Черные, желтые, китайцы, монголы, и кто знает, какие там еще расы. Все они очень ленивы».[248]
Разительный контраст между представлением о европейской культуре и поведением «носителей» этой культуры в лице немецких оккупантов очень четко фиксировался простыми советскими людьми, даже малограмотными крестьянами. Вот как в октябре 1942 г. передает разговор местных жителей о немцах в недавно освобожденном от оккупантов селе в районе Ржева Алексей Сурков:
«— Вот они, немцы, культурными считались. А культура у них какая-то неладная. Остудят в избе, и все зябнут. Велят круглые сутки печь топить. И жаришь до тех пор, пока пожар не случится. Ты им говоришь — почто зря дрова изводить, лучше дверь в сени закройте… Гневаются, того гляди, тумака дадут — «молчи, матка!» — и опять велят за дровами идти.
— А когда они, бесстыжие, при женщинах голиком раздеваются, в корыте плещутся, когда они за столом воздух портят, когда они под себя в избе ходят, — это культура по-ихнему называется?
— Опять же на девок и молодух, как жеребцы стоялые, набрасываются… Каторжная ихняя культура, бесстыжая… Неужели они и у себя дома такие?».[249]
Как видно из этих свидетельств, такое поведение оккупантов во многом диктовалось именно идеологией расового превосходства, отношением как к полноценным людям только к «своим». И шло оно не столько от специфики национальной культуры, сколько от фашистской пропаганды и политики рейха в отношении славянских народов. Лишь немногие немцы в начале войны оценивали ситуацию и противника более адекватно. «Война — это не только наши победы, у нее есть много других сторон. Здесь разыгрываются настоящие трагедии, а мы, их виновники, ни о чем не думаем, и делаем то, что приказано. Приказано считать, что истреблять русских — это гуманно, ведь они люди «второго разряда»… — писал 28 июля 1942 г. с Восточного фронта домой немецкий солдат Хайнрик Линднер, а далее признавал: — Русские — хорошие солдаты, хотя у них ничего нет, только пехота и танки. Русская пехота выросла как единственное оружие против нашей армии. Она воюет, чтобы спасти свою страну, и верит, что имеет на это право. Мы тоже надеемся победить, чтобы все это, наконец, закончилось».[250]
О роли гитлеровской пропаганды в формировании образа советских людей и соответствующего к ним отношения среди немецкого населения, включая, естественно, армию, свидетельствует еще один немецкий документ, а именно — служебный циркуляр СД «Сообщения из рейха» об образе русского у населения Германии, составленный в апреле 1943 г. В нем отмечается, что до начала войны с СССР немецкий народ узнавал о жизни в Советском Союзе исключительно из прессы, кино, подцензурной литературы и других каналов, проводивших пропагандистскую линию нацизма. Поэтому большинство немцев видело в СССР лишь бездушную систему подавления, а народ представляло как «полуголодную и тупую массу». Поток военнопленных и остарбайтеров (восточных рабочих), вывезенных в Германию, существенно изменил данные представления, поскольку эти люди воспринимались как «живые свидетели большевистской системы, на которых можно проверить существовавший до сих пор образ России и порожденные пропагандой представления о советском человеке». Реальность, как отмечается в циркуляре, оказалась во многом противоположной пропагандистскому образу. В основе его было представление о большевистском безбожии, искоренении интеллигенции и оболванивании масс, о низком интеллекте, неграмотности русских, разрушении семьи как ячейки общества, жестоких методах господства и системе наказаний в СССР. Оказалось, что многие остарбайтеры из Советского Союза носили нательные крестики и были религиозны, поражали немцев своими способностями и технической сообразительностью, чрезвычайно низким процентом неграмотных, причем «сравнение знаний немецких и русских сельских рабочих показывает, что русские образованнее», «…что именно у остарбайтеров ярко выражены чувство семьи и высокая нравственность поведения», и что они «не знают телесных наказаний». «Из-за этих выводов, — отмечается в циркуляре, — …значительно меняется представление о Советском Союзе и его людях. Сталкиваясь с противоречиями такого рода, немцы начинают задумываться. Там, где антибольшевистская пропаганда работает старыми методами и знакомыми аргументами, она не находит доверия и интереса, как это было до и в начале войны с Советским Союзом». Вместе с тем, в циркуляре СД делается вполне утешительный для фашистской пропаганды вывод, что «контакты с людьми, попавшими в рейх, недостаточны для того, чтобы изменить существовавший до сих пор образ России, не говоря уже о том, что многие не дают себе труда поразмышлять об этом».[251]
У фашистской армии эти контакты были значительно более тесными и двоякого рода — с населением оккупированных территорий и с советскими Вооруженными Силами. Отсюда и более точный образ советских людей, формировавшийся у представителей действующей немецкой армии. «Подавляющее большинство населения не верит в победу немцев, — отмечает в секретном донесении «Настроение местного населения» командир Судетской дивизии генерал-лейтенант Деттлинг в 1943 г., — …Молодежь обоего пола, получившая образование, настроена почти исключительно просоветски. Она недоверчиво относится к нашей пропаганде. Эти молодые люди с семилетним и выше образованием ставят после докладов вопросы, позволяющие сделать заключение об их высоком умственном уровне. Обычно для маскировки они прикидываются простачками. Воздействовать на них чрезвычайно трудно. Они читают еще сохранившуюся советскую литературу. Эта молодежь сильней всего любит Россию и опасается, что Германия превратит их родину в немецкую колонию… Молодые люди чувствуют себя с начала немецкой оккупации лишенными будущего».[252]
И все сильнее были сомнения в собственной победе, ощущение мощи и естественной правоты загадочного русского народа, который воспринимался немцами как часть природной стихии, противостоящей им: «Из этой борьбы против русской земли и против русской природы едва ли немцы выйдут победителями… — писал 5 сентября 1943 г. в своем дневнике лейтенант К.-Ф.Бранд. — Здесь мы боремся не против людей, а против природы… Это — месть пространства, которой я ожидал с начала войны».[253]
В зависимости от этапа войны отношение к врагу у советских людей приобретало различные оттенки. «Пусть те, кто начал войну, те, кто принес столько горя и страданий, те, кто покрыл нашу землю огнем и кровью, на своей гнусной шкуре чувствуют, что несет с собой война», — записал в сентябре 1942 г. в своем фронтовом дневнике М.Т.Белявский. А спустя ровно два года появились там такие строки: «В Германию придут суровые солдаты справедливости. Теперь это не пророчество, не предсказание, не надежда. Теперь это справка о близком будущем».[254]
Ненависть к врагу, принесшему столько горя, была естественным доминирующим чувством и в тылу, и особенно на фронте. В ряде случаев она распространялась и на пленных. «В тыловых районах нашей страны отношение к немцам было различным, — вспоминает Р.А.Медведев. — Это зависело от дальности фронта или длительности оккупации. Оно было более терпимым в тех городах, которые не знали немецкой оккупации. В некоторых районах Москвы немецкие военнопленные строили небольшие дома. В Тбилиси, где жила в годы войны моя семья, группы немецких военнопленных ремонтировали трамвайные пути. Они работали молча, но без охраны. Их не жалели, но и не оскорбляли. Однако в Киеве, где в конце 1943 г. немецкие военнопленные расчищали разрушенный центр города, их приходилось охранять».[255]
На фронте ненависть к врагу являлась важнейшим условием боеспособности наших войск, мощной мотивацией их готовности к самопожертвованию, к битве не на жизнь, а на смерть. Почти каждый советский солдат имел личный счет к фашистским оккупантам. У многих погибли родные, были захвачены и разрушены их города и села, многие сами были свидетелями жестокости противника на оккупированной территории. «Мне лично довелось видеть своими глазами следы зверств и поголовного уничтожения фашистскими выродками всего на нашей земле, — говорил на красноармейском собрании своей роты в августе 1944 г. пулеметчик 279 стрелкового полка 19 армии Карельского фронта ефрейтор Соловьев. — Я видел сожженные дотла деревни и села, убитых и замученных наших людей, поруганную нашу русскую землю. Немцы ничего не оставляли в живых, кругом сеяли смерть и разорение… Кровь замученных советских людей зовет нас к кровной мести. Я клянусь, что совершенствую свою выучку, в первом же бою жестоко отомщу фашистским зверям за их злодеяния».[256]
Ненависть к врагу и жажда мести были естественной основой политической работы и пропаганды в Красной Армии вплоть до разгрома фашистов на их собственной территории. Советским политработникам не нужно было ничего выдумывать, чтобы возбудить у людей эти чувства. Они и так были сильны, и чтобы подкрепить их, достаточно было собрать и обобщить личный опыт каждого. И этим достаточно широко пользовались, собирая «счета мести».[257] Об этой форме политической работы в войсках говорится в политдонесении об опыте работы комсомольской организации 28 гв. Краснознаменного Киркенесского стрелкового полка 10 гвардейской стрелковой дивизии 19-й армии 2-го Белорусского фронта от 5 апреля 1945 г.: «24 февраля незадолго до атаки было проведено комсомольское собрание роты с вопросом «За что я мщу немецким захватчикам?» К этому собранию… провели большую подготовительную работу, собрали у всех комсомольцев и молодежи счета мести гитлеровским громилам, а также другие материалы, показывающие чудовищные злодеяния немецко-фашистских захватчиков. Счета мести собирались так. В каждой роте была сделана тетрадь, в которую все солдаты, сержанты и офицеры записали, какое несчастье им лично принесли фашисты. Затем этот материал суммировался и представлял внушительный обвинительный акт на немецких палачей».[258]
Факты зверских убийств и истязаний гитлеровцами советских военнопленных также включались в счета мести, тем более, что свидетельств такого рода было предостаточно: «В связи с проводимыми раскопками могил расстрелянных и замученных немцами советских людей и работой Государственной комиссии Карело-Финской ССР по установлению и расследованию совершенных немцами злодеяний, во всех частях проведены беседы о зверствах немцев на Севере, — говорится в донесении политотдела одной из армий Карельского фронта за октябрь 1944 г. — Вопросам мести немецко-фашистским захватчикам посвящены выпущенные боевые листки и наглядная агитация. При раскопках могил в Сальском лагере присутствовали бойцы и командиры частей, расположенных вблизи этого района, которые рассказали в подразделениях о тех зверствах, истязаниях, которым подвергали немцы наших бойцов, попавших к ним в плен. Рассказы бойцов, видевших следы зверств, взволновали личный состав и еще больше усилили ненависть к врагу. Так, когда в 279 стрелковом полку коммунист Буряга рассказал бойцам о том, что он видел при раскопках могил, то беспартийный красноармеец Платонов не вытерпел и заявил: «О, зверюга немец! Не уйдешь от расплаты! Мы будем в Германии, твоей берлоге, все вспомним, за все ответишь своей кровью. После этой войны немцы будут помнить русских тысячелетиями. Мы выполним волю Сталина, волю всех народов. Скорее бы в бой»».[259]
Как видно из этого документа, оснований для ненависти к врагу и жажды праведной мести хватало. И приведенные в нем слова бойца о том, что «мы будем в Германии… и все вспомним», отражали общее настроение народа и армии. Так, весьма созвучна взглядам миллионов советских людей оказалась тема «коллективной ответственности» немцев за преступления фашистского режима и армии. В августе 1944 г. К.Симонов опубликовал в «Красной звезде» статью «Лагерь уничтожения». В ней он описал действие чудовищной машины убийств в концлагере «Майданек» и то, как пленные немцы, которых приводили сюда на «экскурсию», отрицали свою причастность к происходившему в лагере, сваливая вину на СС и СД. Вывод писателя был беспощаден: «Не знаю, кто из них жег, кто из них просто убивал, кто снимал ботинки и кто сортировал женское белье и детские платьица, не знаю. Но когда я смотрю на этот склад вещей [казненных узников — Е.С.], я думаю, что нация, породившая тех, кто сделал это, должна нести на себе и будет нести на себе всю ответственность за то, что сделали ее представители».[260]
На протяжении Великой Отечественной войны тема возмездия была одной из центральных в агитации и пропаганде, а также в мыслях и чувствах советских людей. Задолго до того, как армия приблизилась к вражеской границе, проходя по истерзанной оккупантами родной земле, видя замученных женщин и детей, сожженные и разрушенные города и деревни, советские бойцы клялись отомстить захватчикам сторицей и часто думали о том времени, когда вступят на территорию врага. И когда это произошло, были — не могли не быть! — акты мести, психологические срывы, особенно среди тех, кто потерял свои семьи, убитые оккупантами.
В январе-феврале 1945 г. советские войска развернули Висло-Одерскую и Восточно-Прусскую наступательные операции и вступили на немецкую землю. «Вот она, проклятая Германия!» — написал на одном из самодельных щитов около сгоревшего дома русский солдат, первым перешедший границу.[261] День, которого так долго ждали, наступил. И на каждом шагу встречались советским воинам вещи с нашими фабричными клеймами, награбленные гитлеровцами; освобожденные из неволи соотечественники рассказывали об ужасах и издевательствах, которые испытали в немецком рабстве. Немецкие обыватели, которые поддержали Гитлера и приветствовали войну, беззастенчиво пользовались плодами грабежа других народов, не ожидали, что война вернется туда, откуда она началась — на территорию Германии. И теперь эти «гражданские» немцы, испуганные и заискивающие, с белыми повязками на рукавах, боялись смотреть в глаза, ожидая расплаты за все, что совершила их армия на чужой земле.
Жажда мести врагу «в его собственном логове» была одним из доминирующих настроений в войсках, тем более, что оно долго и целенаправленно подпитывалось официальной пропагандой. Еще накануне наступления в боевых частях проводились митинги и собрания на тему «Как я буду мстить немецким захватчикам», «Мой личный счет мести врагу», где вершиной правосудия провозглашался принцип «Око за око, зуб за зуб!». И теперь, оказавшись в Германии, немало военнослужащих считало, что в качестве победителей они могут позволить себе все, в том числе и произвол в отношении гражданского населения. Однако после выхода нашей армии за государственную границу СССР у советского правительства появились соображения иного рода, диктовавшиеся, прежде всего, необходимостью достойно и цивилизованно выглядеть в глазах союзников, а также планами на послевоенное устройство в Европе. Негативные явления в армии-освободительнице наносили ощутимый урон престижу Советского Союза и его вооруженным силам, могли отрицательно повлиять на будущие взаимоотношения со странами, через которые проходили наши войска. Советскому командованию приходилось вновь и вновь обращать внимание на состояние дисциплины в войсках, вести с личным составом разъяснительные беседы, принимать особые директивы и издавать суровые приказы. Советский Союз должен был показать народам Европы, что на их землю вступила не «орда азиатов», а армия цивилизованного государства. Поэтому чисто уголовные преступления в глазах руководства СССР приобретали политическую окраску. В этой связи по личному указанию Сталина было устроено несколько показательных судебных процессов с вынесением смертных приговоров виновным, а органы НКВД регулярно информировали военное командование о своих мерах по борьбе с фактами разбоя в отношении мирного населения.[262]
Известная политическая оценка «Гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается», данная в Приказе № 55 Наркома обороны еще 23 февраля 1942 г., была активно взята на вооружение пропагандой и имела немалое значение для формирования новой (а в сущности, реанимированной старой, довоенной) психологической установки советских людей в отношении противника.[263] Но одно дело умом понимать эту очевидную истину, и совсем другое — стать выше своего горя и ненависти, не дать волю слепой жажде мести. Последовавшие в начале 1945 г. разъяснения политотделов о том, «как следует себя вести» на территории Германии, явились для многих неожиданностью и часто отвергались.
Вот как вспоминал об этом писатель-фронтовик Давид Самойлов: «Лозунг «Убей немца!» решал старинный вопрос методом царя Ирода. И все годы войны не вызывал сомнений. «Разъяснение» 17 апреля (статья Александрова, тогдашнего руководителя нашей пропаганды, где критиковалась позиция Ильи Эренбурга — «Убей немца!» — и по-новому трактовался вопрос об ответственности немецкой нации за войну) и особенно слова Сталина о Гитлере и народе как бы отменяли предыдущий взгляд. Армия, однако, понимала политическую подоплеку этих высказываний. Ее эмоциональное состояние и нравственные понятия не могли принять помилования и амнистии народу, который принес столько несчастий России».[264]
Кстати, закономерность ненависти к Германии со стороны вступавших на ее территорию советских войск понимали в то время и сами немцы. Вот что записал в своем дневнике 15 апреля 1945 г. о настроении берлинского населения 16-летний Дитер Борковский: «…В полдень мы отъехали в совершенно переполненном поезде городской электрички с Анхальтского вокзала. С нами в поезде было много женщин — беженцев из занятыми русскими восточных районов Берлина. Они тащили с собой все свое имущество: набитый рюкзак. Больше ничего. Ужас застыл на их лицах, злость и отчаяние наполняло людей! Еще никогда я не слышал таких ругательств… Тут кто-то заорал, перекрывая шум: «Тихо!» Мы увидели невзрачного грязного солдата, на форме два железных креста и золотой Немецкий крест. На рукаве у него была нашивка с четырьмя маленькими металлическими танками, что означало, что он подбил 4 танка в ближнем бою. «Я хочу вам кое-что сказать», — кричал он, и в вагоне электрички наступила тишина. «Даже если вы не хотите слушать! Прекратите нытье! Мы должны выиграть эту войну, мы не должны терять мужества. Если победят другие — русские, поляки, французы, чехи — и хоть на один процент сделают с нашим народом то, что мы шесть лет подряд творили с ними, то через несколько недель не останется в живых ни одного немца. Это говорит вам тот, кто шесть лет сам был в оккупированных странах!» В поезде стало так тихо, что было бы слышно, как упала шпилька».[265]
Акты мести были неизбежны. И нужно было прилагать специальные усилия, чтобы не допустить их широкого распространения. Не случайно, выйдя на земли Восточной Пруссии, командующий 2-м Белорусским фронтом маршал К.К.Рокоссовский вынужден был издать приказ № 006, призванный «направить чувство ненависти людей на истребление врага на поле боя», карающий за мародерство, насилия, грабежи, бессмысленные поджоги и разрушения. Отмечалась опасность такого рода явлений для морального духа и боеспособности армии. 20 апреля 1945 г. была принята специальная директива Ставки Верховного Главнокомандования о поведении советских войск в Германии.[266] Политическая работа в войсках также была направлена на то, чтобы «направить чувство ненависти к врагу по правильному руслу».[267]
Впрочем, бесчинствовали в основном тыловики и обозники. Боевым частям было просто не до того — они воевали. Их ненависть выплескивалась на врага вооруженного и сопротивляющегося. А с женщинами и стариками «сражались» те, кто старался быть подальше от передовой. Вспоминая бои в Восточной Пруссии, Л.Копелев, бывший политработник, впоследствии писатель, рассказывал: «Я не знаю статистики: сколько там было среди наших солдат негодяев, мародеров, насильников, не знаю. Я уверен, что они составляли ничтожное меньшинство. Однако именно они и произвели, так сказать, неизгладимое впечатление».[268] Следует отметить, что многие солдаты и офицеры сами решительно боролись с грабежами и насилиями. Их пресечению способствовали и суровые приговоры военных трибуналов. Однако судили они не только за мародерство и насилие, но и за «буржуазный гуманизм» по отношению к побежденным.[269]
На противоречие политических установок до и после вступления на вражескую территории обращали внимание и сами политработники. Об этом свидетельствует выступление 6 февраля 1945 г. начальника Политуправления 2-го Белорусского фронта генерал-лейтенанта А.Д.Окорокова на совещании работников отдела агитации и пропаганды фронта и Главпура РККА о морально-политическом состоянии советских войск на территории противника: «…Вопрос о ненависти к врагу. Настроение людей сейчас сводится к тому, что говорили, мол, одно, а теперь получается другое. Когда наши политработники стали разъяснять приказ № 006, то раздавались возгласы: не провокация ли это? В дивизии генерала Кустова при проведении бесед были такие отклики: «Вот это политработники! То нам говорили одно, а теперь другое!» Причем, надо прямо сказать, что неумные политработники стали рассматривать приказ № 006 как поворот в политике, как отказ от мести врагу. С этим надо повести решительную борьбу, разъяснив, что чувство ненависти является нашим священным чувством, что мы никогда не отказывались от мести, что речь идет не о повороте, а о том, чтобы правильно разъяснить вопрос. Конечно, наплыв чувств мести у наших людей огромный, и этот наплыв чувств привел наших бойцов в логово фашистского зверя и поведет дальше в Германию. Но нельзя отождествлять месть с пьянством, поджогами. Я сжег дом, а раненых помещать негде. Разве это месть? Я бессмысленно уничтожаю имущество. Это не есть выражение мести. Мы должны разъяснить, что все имущество, скот завоеваны кровью нашего народа, что все это мы должны вывезти к себе и за счет этого в какой-то мере укрепить экономику нашего государства, чтобы стать еще сильнее немцев. Солдату надо просто разъяснить, сказать ему просто, что мы завоевали это и должны обращаться с завоеванным по-хозяйски. Разъяснить, что если ты убьешь в тылу какую-то старуху-немку, то гибель Германии от этого не ускорится. Вот немецкий солдат — уничтожь его, а сдающегося в плен отведи в тыл. Направить чувство ненависти людей на истребление врага на поле боя. И наши люди понимают это. Один сказал, что мне стыдно за то, что я раньше думал — сожгу дом и этим буду мстить. Наши советские люди организованные и они поймут существо вопроса. Сейчас имеется постановление ГКО о том, чтобы всех трудоспособных немцев-мужчин от 17 до 55 лет мобилизовать в рабочие батальоны и с нашими офицерскими кадрами направлять на Украину и в Белоруссию на восстановительные работы. Когда мы по-настоящему воспитаем у бойца чувство ненависти к немцам, тогда боец на немку не полезет, ибо ему будет противно. Здесь нам нужно будет исправить недостатки, направить чувство ненависти к врагу по правильному руслу».[270]
И действительно, пришлось немало потрудиться для изменения сформировавшейся ходом самой войны и предшествующей политической работы установки армии на месть Германии. Пришлось опять разводить в сознании людей понятия «фашист» и «немец». «Политотделы ведут большую работу среди войск, объясняют, как надо вести себя с населением, отличая неисправимых врагов от честных людей, с которыми нам, наверное, еще придется много работать. Кто знает, может быть, еще придется им помогать восстанавливать все то, что разрушено войной, — писала весной 1945 г. работник штаба 1-й гвардейской танковой армии Е.С.Катукова. — Сказать по правде, многие наши бойцы с трудом принимают эту линию тактичного обращения с населением, особенно те, чьи семьи пострадали от гитлеровцев во время оккупации. Но дисциплина у нас строгая. Наверное, пройдут годы, и многое изменится. Будем, может быть, даже ездить в гости к немцам, чтобы посмотреть на нынешние поля боев. Но многое до этого должно перегореть и перекипеть в душе, слишком близко еще все то, что мы пережили от гитлеровцев, все эти ужасы».[271]
Особую проблему являла собой психология восприятия советскими людьми заграницы, прежние представления о которой сильно расходились с увиденным в действительности. Годами внушаемые идеологические догмы пришли в противоречие с реальным жизненным опытом. Недаром так тревожили политотделы «новые настроения», когда в письмах домой солдаты описывали жизнь и быт немецкого населения «в розовых красках», сравнивая увиденное с тем, как жили сами до войны, и делая из этого «политически неверные выводы». Бедные по европейским стандартам дома казались им зажиточными, вызывая, с одной стороны, зависть и восхищение, а с другой, озлобляя своей, по их понятиям, роскошью. Так, в документах того периода часто упоминаются разбитые часы, рояли, зеркала. «Наступаем, можно сказать, совершаем триумфальное шествие по Восточной Пруссии, — рассказывала в письме своему фронтовому другу Ю.П.Шарапову от 9 февраля 1945 г. из-под Кенигсберга военврач Н.Н.Решетникова. — Ничего общего нет с нашим лесным наступлением [в Карелии]. Двигаемся по прекрасным шоссе. Всюду и везде валяется разбитая техника, разбитые фургоны с различным ярким тряпьем. Бродят коровы, свиньи, лошади, птицы. Трупы убитых перемешались с толпами беженцев — латышей, поляков, французов, русских, немцев, которые двигаются от фронта на восток на лошадях, пешком, на велосипедах, детских колясках, и на чем только они не едут. Вид этой пестрой, грязной и помятой толпы ужасен, особенно вечером, когда они ищут ночлега, а все дома и постройки заняты войсками. А войск здесь столько, что даже мы не всегда находим себе дома. Вот, например, сейчас расположились в лесу в палатках… Жили здесь культурно и богато, но поражает стандарт везде и всюду. И после этого окружающая роскошь кажется ничтожной, и, когда замерзаешь, то без сожаления ломаешь и бьешь прекрасную мебель красного или орехового дерева на дрова. Если бы ты только знал, сколько уничтожается ценностей Иванами, сколько сожжено прекраснейших, комфортабельных домов. А в то же время солдаты и правы. С собой на тот свет или на этот всего взять не может, а, разбив зеркало во всю стену, ему делается как-то легче, — своеобразное отвлечение, разрядка общего напряжения организма и сознания».[272] Однако это распространенное явление — бессмысленное уничтожение предметов роскоши и быта на вражеской земле, отмеченное военным медиком, служило не только для психологической разрядки. И своим «разрушительством», и отдельными актами насилия, направленными на гражданское население Германии, люди выплескивали чувство мести за гибель семьи и друзей, за разрушенный дом, за свою сломанную жизнь. Не трудно понять чувства солдата, крушившего предметы быта, дававшего выход своей горечи. Или отправлявшего домой, в разрушенную родную деревню разрешенную командованием посылку из трофейных вещей. «Фриц бежит, все свое бросает, — писала родным 20 февраля 1945 г. из действующей армии В.Герасимова. — Невольно вспоминается 41-й год. В квартирах все оставлено — шикарная обстановка, посуда и вещи. Наши солдаты теперь имеют право посылать посылки и они не теряются. Я уже писала, что мы были в барских домах, где жили немецкие бароны. Они бежали, оставляя все свое хозяйство. А мы питаемся и поправляемся за их счет. У нас нет недостатка ни в свинине, ни в пище, ни в сахаре. Мы уже заелись и нам не все хочется кушать. Теперь перед нами будет Германия, и вот иногда встречаются колонны фрицев, как будто чем-то прибитых, с котомками за плечами. Пусть на себе поймут, как это хорошо. Иногда встречаются и наши, возвращающиеся на Родину люди. Их сразу можно узнать. И вот невольно сравниваешь 41-й год с 45-м и думаешь, что этот 45-й должен быть завершающим».[273]
Конечно, дошедшие до нас документы не могут охватить все многообразие взглядов, мыслей и чувств, которые возникли у советских людей, когда они перешли государственную границу СССР и двинулись на запад. Но и в них ясно видны и новые политические настроения, и отношение к ним сталинской системы, и проблемы дисциплинарного характера, которые возникают перед любой армией, воюющей на чужой территории, и целый ряд нравственных и психологических проблем, с которыми пришлось столкнуться советским солдатам в победном 1945 году.
Для подавляющего большинства советских воинов на этом этапе войны характерным стало преодоление естественных мстительных чувств и способность по-разному отнестись к врагу сопротивляющемуся и врагу поверженному, тем более к гражданскому населению. Преобладание ненависти, «ярости благородной», справедливой жажды отмщения вероломно напавшему, жестокому и сильному противнику на начальных этапах войны сменилось великодушием победителей на завершающем этапе и после ее окончания. «Перешли границу — Родина освобождена, — вспоминает бывший санинструктор Софья Кунцевич. — Я думала, что когда мы войдем в Германию, то у меня ни к кому пощады не будет. Сколько ненависти скопилось в груди! Почему я должна пожалеть его ребенка, если он убил моего? Почему я должна пожалеть его мать, если он мою повесил? Почему я должна не трогать его дом, если он мой сжег? Почему? Хотелось увидеть их жен, матерей, родивших таких сыновей. Как они будут смотреть нам в глаза?.. Все мне вспомнилось, и думаю: что же будет со мной? С нашими солдатами? Мы все помним… Пришли в какой-то поселок, дети бегают — голодные, несчастные. И я, которая клялась, что всех их ненавижу, я соберу у своих ребят все, что у них есть, что осталось от пайка, любой кусочек сахара, и отдам немецким детям. Конечно, я не забыла, я помнила обо всем, но смотреть спокойно в голодные детские глаза я не могла».[274]
Гуманность советских войск по отношению к немецкому населению после всего, что совершили гитлеровские войска на оккупированной ими территории, была удивительна даже для самих немцев. Тому есть немало свидетельств. Вот одно из них, зафиксированное в донесении от 15 мая 1945 г. члена Военного совета 5-й ударной армии генерал-лейтенанта Ф.Е.Бокова командующему войсками 1-го Белорусского фронта о политическом настроении жителей Берлина в связи с проводимыми советским командованием мероприятиями: «Домохозяйка Елизавета Штайм заявила: «Я имею троих детей. Мужа у меня нет. Я предполагала, что всем нам придется погибнуть от голодной смерти. Нацисты говорили, что большевики расстреливают все семьи, в которых кто-нибудь участвовал в войне против России. Я решила открыть вены своим детям и покончить самоубийством. Но мне было жалко детей, я спряталась в подвал, где мы просидели голодными несколько суток. Неожиданно туда зашли четыре красноармейца. Они нас не тронули, а маленькому Вернеру даже дали кусок хлеба и пачку печенья. А сейчас мы видим, что все советское командование беспокоится о том, чтобы население не умирало с голоду. Больше того, выдают всякие нормы и беспокоятся о восстановлении наших жилищ. Я беседовала со всеми жильцами нашего дома. Все они очень довольны таким отношением русского командования к нам. От радости мы завели патефон и танцевали целый вечер. Некоторые высказывали только такую мысль — неужели так и будет дальше, неужели так и дальше будут снабжать. Если будет так, то остается только одно — устроиться на работу и восстанавливать разрушенное…».[275]
Вряд ли только политические директивы и грозные приказы могли остановить праведный гнев побеждавшей Советской Армии, который имел достаточно оснований вылиться в слепую месть поверженному врагу. И такие случаи, конечно же, были. Но они не превратились в систему. Причины этого, на наш взгляд, достаточно точно определил Д.Самойлов: «Германия подверглась не только военному разгрому. Она была отдана на милость победного войска. И народ Германии мог бы пострадать еще больше, если бы не русский национальный характер — незлобливость, немстительность, чадолюбие, сердечность, отсутствие чувства превосходства, остатки религиозности и интернационалистического сознания в самой толще солдатской массы. Германию в 45-м году пощадил природный гуманизм русского солдата».[276]
Эти качества проявились и по отношению к немецким военнопленным. «Народ мой и в запальчивости не переходит границ разума и не теряет сердца, — писал 19 июля 1944 г. Леонид Леонов после того, как по Москве провели многотысячную колонну немцев. — В русской литературе не сыскать слова брани или скалозубства против вражеского воина, плененного в бою. Мы знаем, что такое военнопленный. Мы не жжем пленных, не уродуем их: мы не немцы. Ни заслуженного плевка, ни камня не полетело в сторону врагов, переправляемых с вокзала на вокзал, хотя вдовы, сироты и матери замученных ими стояли на тротуарах, во всю длину шествия. Но даже русское благородство не может уберечь от ядовитого слова презренья эту попавшуюся шпану: убивающий ребенка лишается высокого звания солдата…».[277] И символом этого народного презрения стали десятки поливочных машин, пущенных за колонной пленных, чтобы смыть самый след, самый дух их с московских улиц. Даже в гуманном обращении с пленными согласно международному праву содержалось подчеркнутое противопоставление собственного образа человека и образа фашистского врага-зверя, находящегося за рамками всех цивилизованных норм.
Итак, в ходе Великой Отечественной войны и образ врага, и отношение к нему прошли достаточно сложную эволюцию. Перед войной и в самом ее начале имели существенное значение идеологические стереотипы. Так, если в предвоенные годы в сознание масс была внесена идея о некой «исторической миссии страны победившего социализма» — лидера мирового пролетариата, а характер будущей войны виделся наступательным и победоносным, при безусловной поддержке со стороны трудящихся Европы, и, прежде всего, Германии, то с началом войны, принявшей сразу характер оборонительный, при жестокой борьбе за само выживание, на первый план выдвинулись национально-патриотические чувства. Иллюзии, в том числе порожденные идеологическими догмами, в столкновении с жестокой реальностью прямого противоборства с фашизмом рассеялись, а идея мировой революции и освобождения «братьев по классу», принесенного на штыках Красной Армии, быстро сменилась ненавистью к врагу, независимо от его классового происхождения, несшему разрушения и смерть, попрание национального достоинства и святынь. Под знаком этих чувств — любви к Родине и ненависти к врагу — советский солдат прошел всю войну. Однако, в плане психологическом с ненавистью к врагу не все обстояло так просто. Нужно было пережить первый трагический период войны, горький опыт потерь друзей и близких, чтобы советский солдат проникся этим чувством к агрессору, принесшему смерть и кровь на родную землю. Наивысшим его выражением стало стихотворение К.Симонова «Убей его!» В дальнейшем тема ненависти к врагу становится обычной для листовок, фронтовых и центральных газет, политзанятий, публицистики.
Справедливая цель, во имя которой боролся наш народ, — защита Родины от агрессора, — по своему морально-политическому и социально-психологическому воздействию на массы оказалась сильнее идеологии фашизма, умело насаждавшейся милитаристской психологии и теории расового превосходства. Они внушались хорошо отлаженной системой гитлеровской пропаганды целому поколению немцев, принимавших участие в грабительских, завоевательных походах, за которые каждому были обещаны крупная сумма денег и участок земли с рабами из числа жителей покоренных стран.[278] Гитлер возвел низменные инстинкты в ранг государственной морали и политики, «освободил» немецких солдат от «химеры совести», а фашистская пропаганда формировала в сознании своего народа образ русского человека как низшего, ущербного существа, недостойного европейской цивилизации и неспособного противостоять натиску «избранной» арийской расы. Но хотя немецкая армия сражалась с огромным упорством и ожесточением и показала достаточно примеров храбрости, нет свидетельств совершения немецкими солдатами и офицерами ни воздушных таранов, ни актов самопожертвования, подобных подвигам Александра Матросова и Николая Гастелло. Напрасно уже в конце войны фашистское правительство призывало немецкий народ развернуть партизанскую войну против советских войск на территории Германии, а участникам обороны Берлина ставило в пример стойкость защитников Москвы. Когда пропаганда не находит других средств, кроме как сослаться на пример героизма собственного противника, это говорит о многом. Французский историк М.Ларан, занимающийся изучением истории России и Советского Союза, констатирует в своей книге, что «самоотверженность, которую в войне проявили советские люди, достойна самого искреннего восхищения. Духовно они оказались неизмеримо выше своего врага».[279] И это духовное превосходство проявилось, в частности, на последнем этапе войны, когда чувства ненависти и праведного гнева советских воинов не переросли в слепую месть поверженному противнику, не вылились в массовую резню гражданского населения и немецких военнопленных.
Сталинградские письма советских и немецких солдат: компаративный анализ ментальностей
Особый ракурс проблемы «образ врага» раскрывается при изучении солдатских писем. По ним можно проследить состояние и динамику морального духа, всего комплекса социально-психологических качеств личного состава советской и германской армий, сравнить их ментальности, то есть, по сути, выявить глубинные истоки конечного исхода противостояния двух сторон во Второй мировой войне. И здесь особенно интересно сопоставить письма противников применительно к одному периоду и театру военных действий, когда солдаты противоборствующих армий находились в примерно одинаковых условиях, и у исследователя есть уникальная возможность рассмотреть совокупность их психологических проявлений «одномоментно», ситуационно, в контексте какого-либо военного события и эпизода.
В этом смысле очень удобный объект изучения представляет собой Сталинградская битва, поскольку фиксирует определенную, переломную стадию Великой Отечественной войны, достаточно протяженную во времени и характеризующуюся рядом специфических для нее параметров.
Особое значение имело осознание обеими воюющими сторонами во многом решающего характера этого сражения, и как следствие — его крайняя ожесточенность и упорство обеих сторон. Причем развитие этой битвы стало как бы зеркальным для противников: немецкая сторона прошла путь от стадии успешного наступления через длительные позиционные бои к полному краху, тогда как советская сторона, напротив, — от этапа отступления и тяжелейших оборонительных боев до триумфальной победы в главном сражении Второй мировой войны. То есть сама битва на Волге представляет собой своеобразную естественную социально-психологическую модель динамики массовых настроений и поведения воинов в предельно экстремальной обстановке на грани жизни и смерти, в которой решалась судьба ключевых ценностей воюющих сторон, участь не только отдельных людей, но и целых народов. Она позволяет проводить весьма эффективный компаративный анализ психологического состояния и морального духа двух противостоящих армий в динамике военных событий на общем театре боевых действий. А уникальным источником для такого анализа как раз и могут служить солдатские письма.
С точки зрения источниковедения, весьма важен вопрос, насколько адекватно и полно фронтовые письма как вид источника отражали действительные умонастроения бойцов на фронте. Здесь следует принимать во внимание целый ряд «внешних» по отношению к человеку и «внутренних» факторов.
Так, когда советские бойцы писали письма, они, безусловно, учитывали неизбежность их прохождения через военную цензуру, а значит, обычно прибегали к самоцензуре (которую условно можно назвать «политической»), стараясь не допускать в своих посланиях той информации, которая могла бы вызвать неприятности для них самих и их адресатов, как правило, — близких людей. Существовало и такое явление, как психологическая самоцензура, когда в письмах, направляемых родным и близким, бойцы сознательно умалчивали об опасности и тяготах фронтовой жизни, чтобы не волновать дорогих им людей. Поэтому следует учитывать степень откровенности в письмах в зависимости от их адресата: далеко не всегда то, что боец честно рассказывал другу, он мог написать матери, сестре, жене или невесте, щадя их чувства.
Современные исследователи, конечно же, не могут с абсолютной точностью определить степень влияния этой самоцензуры на содержание писем, т. е. насколько она искажала действительные настроения. Однако мы можем косвенно судить о тенденциях в этих настроениях по сохранившимся сводным данным о работе Отделений военной цензуры Особых Отделов НКВД (далее — ОВЦ ОО НКВД), обрабатывавших сотни тысяч писем и осуществлявших их статистический анализ. Эти данные тем более важны, что даже при сознательной самоцензуре их авторов многие письма оказывались, с точки зрения цензоров, «неправильными». Поэтому, при всех оговорках, фронтовые письма являются, пожалуй, самыми уникальными и искренними массовыми свидетельствами того времени. Они отражают, по сути, весь спектр солдатской жизни в боевых и прифронтовых условиях, но больше всего характеризуют ее бытовые аспекты.
Именно быт наиболее ярко выявляет закономерности, общие черты солдатской психологии. Как правило, людей на передовой волновали одни и те же житейские вопросы, о чем в частности свидетельствуют их письма домой. Так, во всех письмах участников Великой Отечественной войны преобладало описание деталей военного быта: устройство жилого помещения, распорядок дня, рацион питания, денежное довольствие, состояние обуви, досуг, нехитрые солдатские развлечения. Казалось бы, мелочи, но те мелочи, без которых нельзя жить… Затем следовали характеристики боевых товарищей и командиров, взаимоотношений между ними, то есть проблемы человеческого общения. Нередки были воспоминания о доме, родных и близких, о довоенной жизни, мечты о мирном будущем, о возвращении с войны. Давались описания погодных условий, местности, где приходилось воевать, и собственно боевых действий. Встречались рассуждения о патриотизме, воинском долге, об отношении к службе и должности, но этот «идеологический мотив» был явно вторичен, возникал там и тогда, когда «новостей нет» и «больше писать не о чем», хотя это вовсе не отрицало искренности самих патриотических чувств. Попадались и высказывания в адрес противника, как правило, иронические или ругательные. И все же «героический» аспект войны, отраженный в письмах, явно уступал по значимости житейскому, будничному, повседневному, потому что даже под пулями, рядом с кровью и смертью, люди пытались просто жить. И кроме того, старались успокоить своих близких, показать им, что живут неплохо и что на войне «не так уж страшно».
Вот отрывок из типичного солдатского письма, в котором есть и бытовые подробности, и забота о близких, и оптимистический настрой, вопреки всем тяготам войны. Морской пехотинец Виктор Барсов писал 8 сентября 1942 г.: «Здравствуйте, мои дорогие! Извините за мое вынужденное молчание. Во-первых, был в окружении, во-вторых, ведем жестокие бои — некогда выбрать время для письма, да и бумаги с конвертом не так-то просто достать. Пользуясь кратковременной передышкой, — пишу. Я жив, здоров, питаюсь отлично, так как Родина для нас, защитников города Сталинграда, не жалеет ничего, но и мы для Родины готовы всем пожертвовать, вплоть до самой жизни. Сталинград должен быть наш и будет!.. Впрочем, у меня все в порядке, прошу обо мне не беспокоиться. Вот от вас давно уже ничего не получал… Ну, а как дома дела? Как с продуктами? Как учится Нина? Как здоровье папы?.. Мне пришлите свои фотокарточки… Пишите мне почаще и обо всем… Пока до свидания. Целую всех крепко».[280]
Материалы военной цензуры, пожалуй, с наибольшей адекватностью позволяют оценить состояние и динамику массовых настроений в армии на протяжении всей Сталинградской битвы. Они в целом подтверждают общую закономерность преобладания в переписке бойцов писем семейно-бытового содержания. Так, в Спецсообщении отделения ВЦ 62-й армии в ОО НКВД Сталинградского Фронта «О перлюстрации красноармейской почты» за период с 15 июля по 1 августа 1942 г. указано, что из 67 380 просмотренных писем 64 392, то есть 95,6 %, носят бытовой характер.[281]
Подавляющая часть писем, посвященных исключительно бытовым вопросам, в «политическом» плане оценивалась органами военной цензуры как «нейтральная». Значительная часть писем определялась ими как «положительная», как правило, отражающая, наряду с житейскими вопросами, «здоровое политико-моральное состояние личного состава частей армии, высокий дух патриотизма, преданность Родине и готовность вести борьбу с фашизмом до полного разгрома немецкой армии», выражающая «уверенность военнослужащих в полной победе над врагом».[282] Так, в Докладной записке ОО НКВД Сталинградского фронта в Управление ОО НКВД СССР и Политуправление Сталинградского фронта «О настроениях военнослужащих частей Сталинградского фронта, по материалам ВЦ от 4 ноября 1942 г. говорится: «Проверкой писем, исходящих от бойцов и командиров частей Сталинградского фронта, установлено, что большая часть писем содержит в себе положительные реагирования по вопросу защиты города Сталинграда и борьбы с немецкими оккупантами… Бойцы передовой линии в письмах своим родным и знакомым, делятся своими боевыми подвигами, выражают свою ненависть к немецким захватчикам и стремление бороться с врагом до полного его уничтожения».[283]
Даже в самый напряженный период сражения на Волге люди верили в его успешный исход. С I7 июля по 18 ноября 1942 года продолжался оборонительный этап Сталинградской битвы, в ходе которого советские воины выдержали чудовищный натиск превосходящих сил вражеской группировки и обескровили ее. Но уже в конце октября в письме к матери старший лейтенант Борис Кровицкий написал пророческие слова: «…На Волге бои идут тяжелейшие. И все-таки чувствуем: скоро перелом. Я уверен, что разгром немцев начнется так же внезапно, как и началась война. Собственно, это закономерно. В ходе войны накоплены опыт и силы. И это неизбежно приведет к резкому перелому на фронте (диалектика!) даже и без вмешательства наших упорно разговаривающих союзников».[284]
Лишь незначительный процент писем оценивался военной цензурой как «отрицательный», причем к таковым относились как «провокационные», содержащие «антисоветские высказывания», «упаднические и религиозные» настроения, так и жалобы на плохое питание, вшивость, сообщения о смерти товарищей и т. п. При этом «вредных политических оценок» в письмах было гораздо меньше, чем выражений недовольства по поводу бытовых условий. По сути, цензура оценивала как негативные в подавляющей части просто критические, нередко здравые высказывания относительно положения на фронтах и компетентности командования, отношения с союзниками, плохих условий снабжения и быта, попытки трезво оценить действия и силу противника и т. д. Например, те редкие письма, в которых говорилось, что у немцев хорошая авиация или артиллерия, расценивались как «восхваление неприятеля». Некоторые авторы «отрицательных» писем брались «на учет» и «разрабатывались» органами НКВД.
Интересно сопоставить эти психологические характеристики советских бойцов с психологией противника, то есть немецких солдат на том же Сталинградском фронте, которая также нашла отражение в письмах.
Немецкие солдаты находились в такой же экстремальной ситуации на грани жизни и смерти, что и советские бойцы. Но отличалась она тем, что воевали они на чужой земле, на которую пришли оккупантами, находились за тысячи километров от своей страны, в глубине вражеской территории, и динамика ситуации развивалась не в их пользу.
Доминирующим настроением немецких солдат в этих условиях, в противоположность тому, что внушалось гитлеровской пропагандой, было отнюдь не стремление к подвигам во имя приобретения Рейхом новых пространств на Востоке, а стремление домой, к своей семье, тоска по прошлому, по мирному, отлаженному быту, уютному семейному очагу. Вот мнение американского исследователя Томаса А. Кохута и его немецкого коллеги Юргена Ройлекке, изучавших комплекс немецких писем из Сталинграда: «Одной из наиболее бросающейся в глаза особенностей этих солдатских писем Второй мировой войны является отсутствие в них рефлексий по поводу героического военного опыта… Весьма примечательно, как мало содержится в этих письмах описаний боевых действий, как редко выражают солдаты восторг по поводу своих военных переживаний, как откровенно мало гордятся они своими боевыми победами, орденами и повышениями в должности, как мало упоминают о психологическом и моральном значении товарищества, как редко говорят о враге в презрительном или резко пренебрежительном тоне, да и вообще как редко о нем упоминают и как мало в письмах, адресованных женщинам, шовинистических выражений».[285] В немецких письмах, как и в письмах советских солдат, преобладают бытовые вопросы. Однако их доминанту можно определить как «жалобное нытье» по поводу утраченного бытового благополучия мирного времени, несмотря на то, что и в немецкой армии активно работала военная цензура, существование которой авторы писем не могли не учитывать. Не могли они не знать и того, что их жалобы вызовут естественное волнение и беспокойство их адресатов, прежде всего близких людей. Однако тенденция деморализации армии, прошедшей от успехов и побед к аду сталинградского «котла», атрофировала многие нормальные человеческие качества, способность адекватно оценивать и свое положение, и последствия своих действий.
Так, например, обер-ефрейтор Герман Вигребе писал брату 29 сентября 1942 г.: «О себе хорошего писать нечего — 4 недели нет подвоза мяса и жиров, и единственная мысль, беспокоящая меня — это о моем желудке. Но сегодня мой приятель (он ездовой) принес мне целый котелок требухи, так что ворчания в желудке я сейчас не чувствую. Не можете себе представить, однако, как меня мучает жажда. Мы находимся южнее Сталинграда, очень недалеко от Волги, но «близок локоть, да не укусишь» — воду достать очень трудно… Мы находимся в обороне уже две недели, Сталинград почти что в наших руках. Но мы не наступаем, так как мало снарядов. У русских тоже снарядов нет и жрать нечего, но та небольшая горстка людей, которая осталась здесь от их многочисленных дивизий, бросается порой вперед, как будто их подгоняют сзади каленым железом… На днях мы отправились в разведку и увидели двух русских. Одного пристрелили, другой убежал, при этом бросив вещевой мешок, в котором оказались сухари и концентрат. Мы его немедленно стали варить, но я не утерпел и съел полусырым… Вообще вы не можете себе представить того, что здесь происходит и порой приходится пережить… На днях пробегали собаки, я стрелял, но та, которую я подстрелил, оказалась очень тощей… По ночам я страдаю от холода и вообще нервы очень напряжены. Вы бы меня не узнали, так я изменился…».[286]
Письмо Г.Вигбере написано в конце сентября 1942 г., когда до «сталинградского котла» еще очень далеко, исход битвы еще не ясен, и советская армия находится в гораздо худшем положении, чем германская. Однако каждая строчка наполнена жалобами и натуралистическими подробностями «желудочных» проблем. В этой связи весьма характерными представляются дневниковые записи немецкого солдата Альфреда Риммера, в которых эта тема также является доминирующей, но уже в ином ракурсе — как иллюстрация типичного поведения захватчиков на советской территории. Еще 24 июня 1942 г., за два месяца до выхода его воинской части в район Сталинграда, он приводит весьма своеобразное описание и восприятие боевой обстановки: «Рота расположилась у цели в предместье г. Изюма. В 3 часа началась атака. В городе уничтожили большое количество танков и взяли много пленных. Это было относительно весело, так как нам досталось приличное количество моркови и редиса. При обыске домов ели очень много яиц, пили много молока, ели хлеб и колбасу, масло, мармелад, сахар и т. д. Колбасу мы ели без хлеба, т. к. просто уже не могли больше. Нашему отделению посчастливилось достать 3 куска копченого сала. После жиров и яиц мы облизывали пальцы». 15 июля следует еще одна запись аналогичного свойства: «Поехали в село, достали вишен. В обед были картофель и телятина. После обеда наше отделение уничтожило еще две курицы, гуся, жареный картофель и вишни с сахаром. В 6 часов дали еще картофель с гуляшом. Это настоящий день обжорства. Из наших продуктов ничего не использовано, так как вдоволь добычи. Кухня режет ежедневно не меньше одной головы скота и солит свинину».[287]
В докладной записке ОО НКВД Сталинградского фронта в УОО НКВД СССР от 31 октября 1942 г. «О дисциплине и морально-политическом состоянии армий противника», составленной на основе агентурных материалов, показаний военнопленных и трофейных документов, говорится о том, что «огромное разлагающее влияние на германскую армию оказывает установившаяся в ней система грабежей, мародерства, издевательств над мирным населением… Грабеж и насилия по существу поощряются командованием. Случаи наказания виновных неизвестны, а в ряде изданных распоряжений по существу узаконивается грабеж и вводится лишь в известные рамки».[288] При этом «изъятие у местного населения продовольствия» грабежом не считалось вовсе. Стоит ли удивляться тому, что привыкшие «ни в чем себе не отказывать» за счет мирных жителей оккупированных ими территорий, немцы так болезненно воспринимали ситуацию с ухудшением продовольственного снабжения своих войск в районе Сталинграда? И спешили поделиться с родственниками своими проблемами, пожаловаться на тяготы фронтовой жизни…
Приведем еще одно достаточно типичное, далеко не самое мрачное немецкое письмо из Сталинграда, в котором отразились и рефлексия по поводу довоенной жизни, и жалобы на бытовые трудности, и пессимистическая доминанта солдатских настроений перед лицом военных неудач с главной установкой на выживание, и стремление «приобщить» близких к своим проблемам. Вот что писал 3 декабря 1942 г. своим родным Курт Ройбер: «Внешне все выглядит так: мы сидим, скрючившись, в норах степных оврагов. Кое-как окопались и разместились. Грязь и глина. Кроме этого под руками нет ничего. Нет дерева для укрепления землянок. Огневые позиции очень неудобны. Воды в обрез, ее привозят издалека. Продовольствия хватает настолько, чтобы не умереть с голоду. Однообразный ландшафт наводит грусть и уныние. Обычная зимняя погода, мороз усиливается. Снег, поземка, холода, а то вдруг — дождь со снегом. Обмундирование нормальное: ватные штаны, куртки на меху, валеные сапоги. Моя драгоценная шуба в такой ситуации была бы незаменима. После отпуска ни разу не раздевался. Вши. Ночью мыши. Сверху сыплется песок. Вокруг все грохочет, но у нас хорошее прикрытие. Делимся остатками сэкономленной пищи… Вспоминается прекрасная прежняя жизнь с ее радостями, искушениями и любовью. Каждый мечтает только об одном — жить, выжить! И это — правда, может быть, она кажется грубой и примитивной. Сердце мое переполнено: внутри — серьезные размышления о Боге и мире, снаружи: страшные звуки разрушительной бойни. Я хочу, чтобы Вы знали, что я делаю сейчас и что делал недавно. Вы не должны оставаться в неведении…».[289]
Казалось бы, все в этом письме отражает только факты, однако при том, что и «обмундирование нормальное», и острого голода еще не испытывают (тем более, что К.Ройбер лишь в 20-х числах ноября прибыл в Сталинград), и «прикрытие хорошее», автор постоянно акцентирует внимание на своих страданиях, навязчиво делится своими проблемами, осознанно или бессознательно пытаясь пробудить к себе жалость. «Вы должны знать, мои дорогие, как я здесь страдаю!» — так и слышится в этом и особенно в последующих его письмах.
Поражает коренное отличие менталитета российского и немецкого солдата, заключающееся в том, что советские бойцы в подавляющем большинстве случаев старались оберегать своих близких, ограничивая сообщаемые им «неприятные сведения», тогда как немецкие солдаты очень часто «грузят» своих родных собственными проблемами, передавая им чувства страха, отчаяния и безнадежности, пробуждая комплекс вины за невозможность помочь. Хотя по оценке ТА.Кохута и Ю.Ройлекке немецких писем, их характеризует «большая сдержанность солдат, с которой они пишут о своем положении»,[290] в действительности, с точки зрения русского читателя, эти письма воспринимаются как крайне эгоистические, лишенные психологической деликатности и заботы о моральном состоянии близких людей. Кроме того, очень многие немецкие военнослужащие настойчиво просят своих родных о регулярных продовольственных посылках, при том, что, как известно, в немецком тылу продовольственное снабжение тоже было весьма скромным. Так, Вильгельм Корн 1 января 1943 г. пишет: «Могу честно сказать, что в этом году я провел самое грустное Рождество. Меня мучит едва выносимый голод. Дорогой брат, … пожалуйста, выполни мою просьбу, о которой я матери уже писал. Пусть мама высылает мне каждый день по 3 посылочки по 100 грамм с печеньем или сухарями… Если каждый день вы печенье высылать не сможете, то высылайте по несколько ломтей хлеба… Остальные товарищи почти все получают такие посылки».[291]
Психологическая динамика, которая прослеживается в немецких письмах в ходе Сталинградской битвы, может быть охарактеризована как переход от состояния неопределенности и некоторой надежды к полной безнадежности и обреченности. Существует версия, согласно которой гитлеровское командование предполагало опубликовать с пропагандистскими целями некоторые письма из последних почтовых мешков, вывезенных самолетом из Сталинграда, а именно те, которые отражали бы героическую выдержку солдат в «котле». Однако писем, в которых высказывалось положительное отношение к войне, оказалось ничтожно мало — около 2 %, и от планов соответствующей публикации отказались.[292] В дошедших до нас трофейных письмах, хранящихся в Москве, «…отражается глубокое отчаяние, тоска по дому и те условия, когда у человека не остается ничего, кроме самых элементарных потребностей».[293] Таким образом, к концу Сталинградской битвы становилось очевидным морально-психологическое разложение личного состава немецкой армии на данном участке Восточного фронта.
Поражает полная неадекватность представлений немецких военнослужащих о своей роли в этой войне. Так, нередки ругательные высказывания в адрес «этой проклятой России» и «диких русских», но практически не встречается мыслей о том, что их, немцев, сюда, в Россию, никто не звал, что они пришли как оккупанты и получили заслуженное возмездие, что Германия, ее народ и солдаты пожинают плоды своих же действий. Но осознания и чувства вины в письмах вообще не прослеживается, есть только жалость к себе, любимым, почему-то (с их точки зрения, незаслуженно и несправедливо) оказавшимся в столь неприглядном положении.
Трудно сказать, следствием чего является такая позиция: то ли особенностей национального менталитета, то ли результата действий многолетней нацистской пропаганды. Но подобное состояние ментальности немецких военнослужащих под Сталинградом явно свидетельствует об их «социальном инфантилизме». Одним из важнейших результатов Сталинградской битвы как раз и явилось то, что определенные сдвиги в этой ментальности все-таки начались: немцы впервые стали задумываться и задавать себе некоторые неприятные вопросы. Вот как описывает воздействие поражения под Сталинградом на настроения немецких солдат ефрейтор А.Оттен: «Часто задаешь себе вопрос: к чему все эти страдания, не сошло ли человечество с ума? Но размышлять об этом не следует, иначе в голову приходят странные мысли, которые не должны были бы появляться у немцев. Но я опасаюсь, что о подобных вещах думают 90 % сражающихся в России солдат. Это тяжелое время наложит свой отпечаток на многих, и они вернутся домой с иными взглядами, чем те, которых они придерживались, когда уезжали».[294] Военная машина фашистской Германии была потрясена до основания, в этой битве был надломлен моральный дух немецкой армии. Само слово «Сталинград» стало для немцев символом национальной катастрофы.
Еще большее влияние победа под Сталинградом оказала на советский народ, положив начало перелому во всей Второй мировой войне. Моральный дух народа и его армии окреп настолько, что уже не возникало никаких сомнений в полной и окончательной победе над врагом. И эту роль Сталинградской битвы вполне осознавали советские бойцы. Вот как с некоторыми восторгом и патетикой, но глубоко искренне записал об этом в своем дневнике 7 февраля 1943 г. Михаил Белявский: «Полная ликвидация Сталинградской группировки! Нужно отойти на расстояние, по меньшей мере, нескольких лет, чтобы полностью понять все значение битвы за Сталинград. Сейчас, в дни побед, я часто думаю о тех людях, что выстояли, отстояли Сталинград, отстояли Россию. Сталинград останется в веках и люди его, овеянные славой, станут синонимом чуда, богатырской стойкости, выносливости, мужества. Их имена священны для каждого русского…».[295]
Общее и особенное в формировании образа врага в двух мировых войнах
Как убедительно показывают источники, и в Первой, и во Второй мировой войне было нечто общее в эволюции представлений о противнике — «образе врага», хотя имелись и весьма существенные отличия. Общим было, прежде всего, развитие этого образа от преимущественно пропагандистского, абстрактно-стереотипного, сформированного на расстоянии через официальные каналы информации, прессу, специальные агитационно-пропагандистские материалы, к более конкретно-бытовому, личностно-эмоциональному образу, который возникал у армии и народа в первую очередь при прямом соприкосновении с противником. На особенности в этом формировании повлияли рассмотренные выше принципиальные различия двух мировых войн: столкновение разных типов государств, ход войны, степень ожесточенности и т. д. Особенностью Первой мировой войны был переход от стереотипа «врага-зверя» к образу «врага-человека». Этой эволюции способствовал ряд факторов: прежде всего, не слишком понятный с обеих сторон смысл войны, относительная ограниченность (по сравнению со второй мировой) вовлечения в орбиту военных действий собственно национальной территории Германии и России и степень проникновения в тыл противника, хотя бы частичное соблюдение германской стороной норм международного права при ведении войны и, соответственно, меньшая степень ожесточенности. Во Второй мировой войне с обеих сторон принципиально большую роль играл идеологический момент. Однако, господствовавший в советской пропаганде классовый подход и сформированный на его основе стереотип немецкого пролетария — друга страны Советов, который повернет штыки против своего правительства сразу же после начала войны, а также образ собственной непобедимости, представления о доблестной Красной Армии, которая будет бить врага на чужой территории, мгновенно рухнули в первые же дни столкновения с фашистской Германией. Уже на бытовом уровне на начальном этапе войны у советских людей неумолимо складывался образ обезличенной военной машины, победоносно проехавшейся по всей Европе и вот теперь утюжившей гусеницами танков огромные пространства нашей страны. Образ врага-машины, хорошо отлаженного военного механизма (особенно учитывая техническую оснащенность и организованность немецкой армии), сохранялся до конца войны. Однако он очень быстро был дополнен образом врага-зверя. Причем этот образ формировался как «сверху», на уровне пропаганды (в терминах «фашистский зверь», «фашистская гадина» и т. п.), так и «снизу», на бытовом уровне, исходя из личного опыта людей, оказавшихся на оккупированной территории, в плену, в действующей армии, наблюдавших или испытавших в прямом смысле зверства фашистских захватчиков. И на уровне пропаганды, и на личностно-бытовом уровне понятие «немец» было отождествлено с понятием «фашист», а понятие «фашист» было равно понятию «зверь».
Степень горя и страданий, принесенных врагом нашему народу в ходе Великой Отечественной войны, была неизмеримо выше, чем в Первую мировую. Поэтому эволюция в сторону чисто человеческого восприятия противника происходила значительно медленнее и труднее, оценки его на личностно-бытовом уровне хотя и были в обоих случаях негативными, но в Первую мировую войну менее эмоционально окрашенными, более нейтральными, часто даже беззлобными и просто ироничными, тогда как в Великую Отечественную войну преобладало личностно-эмоциональное, жестко враждебное отношение, с доминированием чувства ненависти и полного неприятия. Вот, например, оценка врага в письме прапорщика А.Н.Жиглинского от 22.06.1916 г.: «Окопы немцев очень тщательно отделаны — стенки даже бетонированы. Вообще все укрепления рассчитаны на долгое сидение — то-то они так отчаянно дрались. Артиллерия у них, если не меньше, чем у нас, то снарядов меньше и качество их хуже, чем наших. Когда немцам приходится плохо, то они начинают очень неважно стрелять — пускают таких «журавлей» — слишком высокие разрывы шрапнелей, не причиняющие вреда, не наносящие ущерба своими пулями и осколками».[296] Это довольно типичное высказывание в адрес противника содержит оценку скорее в негативно-ироническом, даже снисходительном духе. Заместитель политрука Ю.И.Каминский более категоричен, враждебен и беспощаден в своей характеристике: «Перед нами опытный и матерый враг — есть и эсэсовцы, и прочая сволочь, — пишет он 29.04.1942 г. брату. — Они здесь сильно зарылись в землю и укрепились, надеясь отсидеться. Вообще эти немцы — сволочной народ. Когда мы заняли этот пункт (а они и здесь солидно окопались, понастроили ДЗОТов и блиндажей и т. д.), то не нашли ни одного убитого немца. Все были очень огорчены. Но теперь выяснилось, что они взрывом сделали большой котлован, свалили туда, как собак, всех своих покойников и кое-как засыпали глыбами земли и снегом. Сколько их тут гниет и сколько таких «могил» — бог знает. Обстреливают они нас постоянно, но толку от их огня мало».[297] Казалось бы, оба офицера говорят почти об одинаковых ситуациях и поведении противника. Однако, насколько во втором случае сильнее элемент эмоционального его отторжения, личностного неприятия. Причем, чувствуется явная пристрастность в оценке, в общем-то, заурядных фактов военного быта, которые, если разобраться, по человеческим меркам вовсе не характеризуют противника негативно: немцы тщательно готовили оборонительные позиции, и даже отступая, вероятно, после ожесточенных боев и в спешке (ведь выбили их с укрепленных позиций), сумели похоронить всех своих убитых, — да, в общем котловане, что в боевых условиях было обычной практикой и у нас носило «облагороженное» название «братские могилы», только вот сотни тысяч непогребенных и через полвека советских солдат говорят не в нашу пользу. Данное свидетельство интересно именно эмоциональной пристрастностью, мешающей автору письма из-за своей ненависти оценить противника объективно. И это далеко не самая жесткая оценка врага, которая давалась в письмах советских людей в годы Великой Отечественной.
Даже когда официальная советская пропаганда, руководствуясь сугубо политической и военной целесообразностью при вступлении на вражескую территорию, попыталась разорвать эту жесткую связку «фашист-немец-зверь», сделать это на бытовом личностном уровне оказалось чрезвычайно сложно. Фашистского зверя нужно было «добить в его собственном логове». Так призывал советский вождь свой народ, так призывали командиры и политработники шедших в атаку бойцов, для которых Германия, немец были синонимами «фашистского зверя».
Не случайно и после войны в народном сознании еще очень долго сохранялось это тождество. Немцы были «фашисты», а фашисты значило «немцы». Это чувство зачастую распространялось даже на российских немцев, тем более, что сама власть репрессиями против немецких этнических групп, отправкой их на спецпоселения из родных мест давала для этого повод. И в этом тоже существенное отличие Второй мировой войны от Первой, в ходе которой, тем не менее, также имели место антинемецкие настроения и репрессивные акции государства (высылки из прифронтовой полосы, погромы и т. п.). Это отношение теперь было гораздо более враждебным, стойким и длительным, причем не только в самой России, но и за рубежом.
«Известно, что уже через десять лет после окончания Первой мировой войны в Европе регулярно проводились встречи ветеранов этой войны, — отмечает Р.А.Медведев. — Бывшие противники встречались, вспоминали боевые эпизоды. Случаи братания, когда солдаты переставали стрелять друг в друга и выходили из окопов, игнорируя окрики офицеров, случались не только на русско-германском фронте. Вторая мировая война не знает таких случаев».[298] Ни о каких случаях братания во Второй мировой войне не могло быть и речи: слишком велик был накал ненависти с обеих сторон. Ни с «машиной», ни со «зверем» не братаются. Восприятие фашистского врага как человека проявлялось, быть может, только в очень редкие минуты победного торжества. Да и то современниками это воспринималось как нечто парадоксальное. «Многие из нас уже научились говорить по-немецки и многие немцы уже кое-как лепечут по-русски, — писал своим родным 2 мая 1945 г. подполковник П.М.Себелев. — Самый последний парадокс: пишу это письмо и в окно вижу, как наш и немецкий солдаты поочередно с горлышка бутылки пьют шнапс, размахивают руками и о чем-то говорят. Удивительно! Вам трудно представить себе это наше торжество, которое сейчас происходит в Берлине».[299]
Конечно, в ходе пребывания советских оккупационных войск в Германии после войны менялось отношение к гражданскому населению, хотя достаточно быстро личный состав этих войск был сменен (в значительной степени) молодым пополнением, в боевых действиях не участвовавшим. Постепенно смягчалось и отношение к немецким пленным, несколько лет находившимся в советских лагерях. Это отмечают и сами немцы. Например, в комментариях документальной экспозиции г. Берлина «Война Германии против Советского Союза 1941–1945» к 50-летию со дня нападения Германии на СССР говорится: «Несмотря на высокую смертность, обращение с немецкими военнопленными не строилось ни на стратегии их уничтожения, ни на беспощадной эксплуатации их труда… Тяжелые условия, в которых находились немецкие военнопленные, определялись в немалой степени убытками, причиненными стране войной».[300] В дальнейшем на отношение к немцам влияла и установка на создание демократического, а затем и социалистического союзного немецкого государства.
Однако, различие в восприятии немцев после двух мировых войн у русского народа оставалось весьма существенным: после Первой мировой недавнего противника вскоре уже не рассматривали в прежнем качестве, а после Второй враждебные чувства, неприязнь к немцам во многом сохранились в сознании нескольких поколений. И прошел ряд десятилетий, прежде чем отношение к ним стало более или менее нейтральным. Весьма точно отражает его эволюцию ответ в ходе социологического опроса молодого респондента, чей отец три года воевал на советско-германском фронте: «Тот факт, что в первой половине века наша страна дважды воевала с Германией, наложил на сознание всех советских людей определенный отпечаток. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что Вторая мировая война прочно заслонила в сознании большинства молодых людей Первую, которая началась еще до революции… Последняя война в большей или меньшей степени коснулась всех, и послевоенные поколения — это дети и внуки погибших или воевавших в этой войне. Поэтому отношение к ней — плод не только приевшейся государственной пропаганды, но и семейного воспитания. Думаю, что если у старшего поколения здесь действуют не только разум, но и эмоции, то у молодежи эмоций меньше, и она винит в ужасах войны не немцев, а фашизм…».[301]
Итак, в войне психологическая антитеза «свой-чужой» реализуется в крайних негативных формах, переходящих в эмоциональную враждебность и полное неприятие представителя иного государства, этноса, носителя иной культуры. Степень этого отторжения бывает весьма различной. Вторая мировая война как раз и отличается от Первой мировой доведением такого отторжения до высшей степени, переходящей в принципиально иное качество. Понятие «чужой» переходило из качества чего-то инородного, но по-человечески понятного и вполне достойного нормальных чувств, в полную противоположность «своему», в нечто, находящееся за пределами норм человеческих отношений. Образ «врага-зверя» надолго стал той призмой, через которую в российском народном сознании воспринималась не только германская армия, но и немецкая нация в целом. В российской истории со всеми ее многочисленными войнами, тем не менее, существует, пожалуй, только одна подобная аналогия — двухвековое монголо-татарское иго и соответствующее отношение на Руси к татарам, для преодоления которого, причем далеко не полного, потребовались столетия. Тот же эффект национально-культурного отторжения немцев был достигнут всего за четыре года Великой Отечественной войны, отзвуки которой и по сей день еще слышны в сознании наших соотечественников.
Историческая память русских и немцев о мировых войнах XX века
Любая война после своего окончания продолжает существовать в памяти многих людей — непосредственных участников, современников, ближайших потомков носителей экстремального военного опыта. Если война оказывается значимым для социума событием, то память о ней сохраняется не только в индивидуальном, но и в коллективном сознании, может закрепляться в официальном (идеологическом, политическом и т. д.) дискурсе на протяжении жизни нескольких послевоенных поколений.
Военное прошлое и военный опыт занимают в исторической памяти особое место. Войны — это всегда экстремальное состояние для страны и государства, причем чем масштабнее военные события и их влияние на развитие общества, тем они потенциально занимают более значительное место в структуре общественного сознания. А наиболее важные из войн, «судьбоносные» для конкретных стран и народов, превращаются в важнейший элемент «опорного каркаса» национального самосознания, предмет гордости и источник, из которого народы черпают моральные силы в периоды новых тяжелых исторических испытаний.
Если рассматривать войну в целом как элемент исторической памяти, то ее событийная насыщенность, эмоциональная составляющая и общественная значимость постепенно со временем угасают, но остаются «ключевые вехи», которые выполняют социальную функцию опорных точек национального самосознания. Не случайно за соответствующее отражение конкретной войны в исторической памяти народов всегда борются идеологи, поскольку оно становится одним из средств в решении внутриполитических и идеологических задач, а также инструментом международной политики и дипломатии.
Огромное влияние на историческую память, на оценки минувших военных событий оказывают политические элиты, находящиеся в определенный период у власти и ориентированные во внешней политике на сохранение либо пересмотр итогов прошлых войн. В этом процессе, как правило, задействованы текущие геополитические, политические, экономические и другие интересы. В механизмах интерпретационных изменений исторической памяти особую роль играет влияние доминирующих смысловых контекстов общества, особенно его идеологические трансформации, как это произошло, например, в начале XX века в результате Первой мировой войны и последовавших революций в России, Германии, Австро-Венгрии и ряде других стран и в конце XX века при распаде «социалистического лагеря» и СССР. В этом контексте особенно сильно на историческую память народа влияла ретроспективная пропаганда, причем степень воздействия этого инструмента на массовое сознание оказалась столь мощной, что пропагандируемые события потеснили иные, гораздо более значимые для мировой истории, освещение и оценка которых были серьезно искажены.
Тем самым наглядно высветилось такое явление социальной психологии, как отсутствие прямой, жесткой связи между масштабностью, объективной значимостью для страны события и его фиксированием в исторической памяти. Яркий тому пример — Первая мировая война, потрясшая до основания все российское общество, но память о которой была вытеснена событиями революции и Гражданской войны. Для русского сознания именно они объективно стали гораздо большим испытанием, заслонившим мировую войну, почему она и оказалась на периферии общественного сознания своего времени. Однако не меньшую роль в этом «вытеснении» мировой войны сыграла идеологическая политика советского государства. Называвшаяся современниками Великой, Отечественной, Народной, при большевиках Первая мировая была радикально переосмыслена и переоценена, получила ярлык «империалистической» и «захватнической» с обеих сторон. Идеология новой власти отвергла ее как классово чуждую, развела участников по разные стороны баррикад, активно формировала в исторической памяти народа ее негативный образ, запретила героям носить царские награды, да и сами герои перестали считаться таковыми. Было приложено максимум усилий, чтобы «вытравить» все позитивные патриотические оценки войны, образцы проявленного на фронтах героизма, да и саму эту войну из народной памяти. Причем, в качестве противопоставляемого образца поведения, возводимого в ранг героизма, средства пропаганды преподносили действия большевистских агитаторов по разложению русской армии и даже дезертирство. Именно Октябрьская революция и Гражданская война оказались в советское время главными пропагандируемыми событиями, причем средствами массовой информации, произведениями литературы и искусства (особенно кино) в сознание внедрялись героические символы-образцы новой эпохи: красные командиры, комиссары и партизаны (Чапаев, Котовский, Буденный, Лазо и др.).
Всем этим объясняется тот парадоксальный факт, что крупнейшее потрясение начала XX века — Первая мировая война — в отечественной художественной литературе, в отличие от зарубежной, осталась преимущественно «в тени». В основном она была отражена в полухудожественных-полумемуарных произведениях малоизвестных авторов, выходивших в годы самой войны и сразу после ее окончания, которые не оставили заметного следа в литературе, хотя в качестве исторического источника представляют немалую ценность.[302] Что касается произведений крупных советских писателей, то в них она, как правило, — за редким исключением — проходила второстепенным фоном, так как их военная проза была посвящена преимущественно революции и гражданской войне.[303].
За пределами Советской России тема мировой войны продолжала волновать русских писателей-эмигрантов, однако среди созданных ими произведений на эту тему не оказалось действительно масштабных и заметных, хотя некоторые из них интересны как разновидность художественной мемуаристики. В то же время на Западе Первая мировая породила целый поток произведений, созданных в межвоенный период 1920-х — 1930-х гг. и ставших классическими. В них проявились две противоположных тенденции. Одна из них, антимилитаристская, которую тесно связывают с получившим самостоятельную жизнь термином «потерянное поколение»,[304] предостерегала и предупреждала об опасности развязывания новой мировой войны,[305] а вторая, напротив, психологически готовила войну, романтизируя и воспевая ее и подстегивая (особенно в Германии) реваншистские и милитаристские настроения.[306] Причем характерно, что пацифистская тенденция доминировала в странах-победительницах, тогда как милитаристская — в странах, проигравших войну. Во многом это связано с объективными итогами Первой мировой, в которой потерпевшие поражение многое проиграли, но победившие, особенно с учетом заплаченной за это цены, — мало что выиграли. Бессмысленность «мировой бойни» была наиболее очевидна именно со стороны победителей. Эту позицию — в действительности массовую для непосредственных участников боевых действий — выражали писатели, которые сами еще недавно сидели в окопах в роли «пушечного мяса», а затем стали «голосом» своего поколения.
Иными были распространенные настроения на стороне проигравших, прежде всего в Германии. Надежды на близкую победу, рухнувшие в результате ноябрьской революции 1918 г., несправедливость последовавшего затем Версальского мира, унижение и разорение страны, — все это явилось фрустрирующими факторами немецкого национального сознания. И «певцами войны» стали не только вышедшие из окопов рефлексирующие «эстеты и интеллектуалы» (Э.Юнгер), но и новые политики. Не будем забывать, что «Майн Кампф» Адольфа Гитлера — продукт все тех же событий и тех же настроений, распространенных в послевоенной Германии.
Первая мировая война выявила широкий спектр психологических эффектов, связанных с отражением одного и того же события в исторической памяти разных стран, социумов, народов, социальных и иных слоев. Она выявила большую зависимость «официальной» исторической памяти от идеологии и политики, и в то же время определенную автономность «стихийной» памяти массового сознания, питаемой непосредственным опытом широких слоев и отдельных личностей. Наконец, выявилась очень значимая роль «культурной фиксации» военного опыта в произведениях литературы, мемуаристики и т. д. Относительно кратковременная историческая память о Первой мировой войне — в масштабах поколения ее участников и современников — стала важным фактором дальнейшего развития мировой истории, повлияв на мотивацию реваншизма в потерпевших поражения странах, на реакцию «избегания» и нерешительности в отношении потенциального агрессора среди элит «Западных демократий» накануне Второй мировой войны, вылившуюся в политику «умиротворения» Гитлера и Мюнхенский сговор. Более поздняя, «отсроченная» память о Первой мировой, безусловно, в массовом сознании была вытеснена более масштабными, значимыми, кровавыми событиями новой мировой войны, а в официальной исторической памяти — в политике, идеологии, системе образования и т. д. — фиксировалась в соответствии с интерпретацией властных элит конкретных стран, в том числе и для обеспечения их текущих интересов и соответственно международной конъюнктуре.
Другой важный пласт проблем, связанных с исторической памятью о войне, заключен в таком ракурсе, как «Война глазами победителей и побежденных». Историю войн с древности, как правило, писали победители. Однако после войн нового и новейшего времени обычно сохранялись побежденные страны, государства и народы с их самосознанием, культурой и т. д. Естественно, они тоже пытались осмыслить проигранную войну. И образы одной и той же войны у победителей и побежденных всегда существенно отличались.
Память о войне весьма дифференцирована. В случае победы война обычно ложится в «копилку» национальной памяти, становясь предметом гордости за свою армию, страну, государство и т. д. В случае поражения о войне стараются либо забыть, либо переставить акценты так, чтобы отсечь вызываемые ею отрицательные эмоции и, напротив, вызвать положительные, а для этого используются разные средства. Например, акцентирование внимания на героических или победоносных эпизодах войны, героизация отдельных воинов и военачальников, поиски «объективных причин» поражения и т. д.
Интересно то, как формировалась и эволюционировала историческая память Германии о Второй мировой войне. Немецкий историк Рейнхард Рюруп, рассуждая на тему о том, «как немцы обошлись с памятью о войне», констатировал, что «большинство немецкого населения восприняло 1945 год как поражение, а освобождение от нацизма — как порабощение… За исключением некоторых известных публицистов значительное большинство немцев в первые послевоенные годы было не в состоянии открыто и беспощадно критиковать то, что совершила Германия в Советском Союзе… На первый план вышли собственные страдания и потери, боль от смерти близких, забота о военнопленных и пропавших без вести, бегство и ежедневная борьба за выживание. Казалось, что собственные страдания сделали народ неспособным к восприятию немецких преступлений и немецкой вины. Едва прошел первый испуг, начали говорить о несправедливости других, о «юстиции победителей».[307]
Эта тенденция переакцентировки, особенно по прошествии времени, в оценках войны психологически закономерна. Как высказался один из участников дискуссии в Интернете по поводу официальной трактовки истории Второй мировой войны, принятой сегодня в странах Прибалтики, «у разных народов существуют мало похожие друг на друга «альтернативные истории»», и «причиной столь странного и совершенно разного отношения к историческим событиям … является отнюдь не желание человека узнать правду о дне вчерашнем, а желание комфортно жить в дне сегодняшнем… Именно поэтому так отличаются трактовки одного и того же исторического события у разных людей и разных народов… В прошлом человек ищет опору и оправдание для настоящего».[308] Когда эти психологические закономерности дополняются государственными интересами, подобное явление переоценок и даже оценочных инверсий становятся вполне объяснимыми: политика смыкается с массовыми общественными настроениями и опирается на них, даже если «новые интерпретации» полностью противоречат исторической правде.
Вот как пишет об этом российский социолог А.Г.Здравомыслов: «Для каждого из государств, участвовавшего в войне, существует собственный рассказ, который оказывается для стран-победителей — средством воспроизводства национального самосознания, для стран, потерпевших поражение — фактором, дезавуирующим роль национального начала! В силу этого обстоятельства рассказ о войне в этих странах, и, прежде всего, в Германии, непопулярен. Этот «рассказ» желательно вытеснить из памяти!.. Но поскольку это невозможно, постольку возникает искушение включить в него какие-то оправдательные аргументы, прежде всего, за счет такого представления победившей стороны, которое дезавуирует значение и смысл самой победы, приравнивает в каких-то отношениях «победителям и «побежденного», палача и его жертву. Концепция тоталитаризма как раз и предоставляет логические средства для отождествления «фашизма» и «коммунизма». В постсоветский период это отождествление доведено до крайности в «Черной книге коммунизма». Основой этой работы является своего рода инверсия, осуществленная с помощью изменения оценки реальных исторических событий и фактов».[309]
Отношение к войне потерпевшими поражение (Германия и ее союзники) характеризуется попытками вытеснения из исторической памяти самого события, отказом от коллективной вины немцев и перекладыванием ответственности на руководство (остальные — «исполняли приказ»), подменой виновников развязывания войны (теория «превентивного удара»), палача и жертвы, обвинением победителей (в первую очередь, Красной Армии) в жестокости, насилиях, преступлениях, акцентированием внимания на частных вопросах, на страданиях самих немцев, и др. Однако наиболее объективные немецкие историки признают: «Не подлежит никакому сомнению, что эта война велась немцами преступным образом и что она должна быть отнесена к величайшим преступлениям в истории».[310] Конечно, этот факт и эта оценка с трудом принимаются массовым национальным сознанием в современной Германии.[311] Более того, тенденция «вытеснить» память о войне, провести ревизию и переакцентрировку оценок характерны и для профессиональных историков, и для немецкой интеллектуальной элиты в целом. Вот как выглядят тенденции в динамике исторической памяти о Второй мировой войне, выявленные А.Г.Здравомысловым в результате экспертных интервью с ее представителями: «Судя по публикациям на тему о войне и по оценкам моих респондентов, вектор движения немецкого общественного мнения может быть обозначен следующими вехами:
— стремление ввести в дискурс концепцию «равной ответственности» Германии и Советского Союза за развязывание войны и равной «ужасности» войны и, как следствие, дегероизация воинского подвига советской стороны. Например, вводится тема сотрудничества РККА с вермахтом в 20-е, и даже 30-е годы, при этом «проба сил» в Испании после франкистского переворота остается вне поля зрения;
— преуменьшение вклада Советского Союза и Красной Армии в разгром фашизма в пользу союзников. Сам СССР рассматривается как «неправильный союзник». Например, Сталинградская битва приравнивается к сражению при Эль-Аламейне;
— выделение и подчеркивание при обращении к истории войны в Советском Союзе темы «коллаборационизма». Так, Власов известен гораздо больше, чем Карбышев;
— продолжающаяся дискуссия об оценке окончания войны: что это было? — «поражение» или «освобождение»? Массовое сознание и средства массовой информации склоняются в пользу «поражения», несмотря на заявление отдельных политических деятелей Германии об «освобождении» (при этом ни 8-е, ни, тем более, 9-е мая не являются национальными праздниками Германии);
— интерпретация создания и истории ГДР как оккупации Восточной Германии со стороны Советского Союза, приравниваемое к гитлеровскому режиму. Особенно наглядно эта интерпретация представлена на постоянной выставке в Берлине «Топография террора»;
— введение в массовое сознание немцев темы изнасилования немецких женщин советскими солдатами якобы с ведома военного и политического руководства страны в качестве одной из доминирующих тем;
— признание вины за холокост (уничтожение 6 миллионов евреев) при игнорировании вины перед русскими, поляками, белоруссами, украинцами, то есть, перед народами, против которых проводились акции массового уничтожения».[312]
Как отмечает А.Г.Здравомыслов, проблема вины и ответственности за военные преступления и преступления против гражданского населения в общественном мнении ФРГ ранее ставилась весьма остро, причем если в 1960-е годы преобладали мотивы индивидуальной ответственности, то к началу 1980-х годов утвердилась концепция «коллективной ответственности нации».[313] Проблема вины немцев за нацистские преступления рассматривалась на трех уровнях: «Во-первых, на индивидуальном уровне личной ответственности за деяния, совершенные именно этим человеком, включая членство в НСДАП и электоральное поведение 1932–1933 гг., участие в карательных и военных операциях на оккупированной территории. Во-вторых, на уровне институтов — организационных структур нацистского режима, часть из которых была признана Нюрнбергским трибуналом преступными организациями… Наконец, третий уровень ответственности и вины — общенациональный, состоящий в вычленении тех традиций и компонентов немецкой культуры и свойств национального характера, которые были активно использованы нацистской пропагандой в целях мобилизации. Это, прежде всего, касается идей расового и национального превосходства немецкого народа, миф о неполноценности других народов Европы и мира в целом».[314]
Вместе с тем, в немецком обществе происходит смена поколений, а значит, и существенные изменения в массовом сознании, ключевым моментом которых является тезис, что молодые поколения не должны чувствовать себя виновными за дела отцов и дедов. Поколенческие сдвиги наряду с перечисленными выше содержательными изменениями в памяти о войне, позволяют утверждать, что трансформация исторической памяти немцев зашла достаточно далеко и характеризуется вытеснением «памяти побежденных и виновных».
В этой связи важно отметить и официальную позицию германского руководства, выраженную Федеральным канцлером ФРГ Г.Шрёдером в совместном интервью с Президентом России В.В.Путиным газете «Бильд» 7 мая 2005 г. «Одна из самых страшных войн в истории человечества была спровоцирована и начата Германией. Даже если наше поколение лично не виновато в этом, мы несем ответственность за все периоды нашей истории. В нашем понимании это означает, что наша главная задача — строить мирное будущее для нашей страны в рамках единой Европы. Возможность участвовать в ее реализации я рассматриваю одновременно как вызов и обязанность. Память о войне и национал-социализме стала частью нашей национальной идентичности. Хранить ее — наша моральная обязанность, которую мы должны будем нести всегда».[315]
Эта ответственная позиция далеко не совпадает с массовыми настроениями послевоенных поколений немцев, особенно современной молодежи. Вместе с тем, тенденции, отмеченные А.Г.Здравомысловым, находят подтверждения и в данном интервью германского канцлера. Признав, что именно Россия вместе с союзниками по антигитлеровской коалиции освободила Германию и Европу от нацистской тирании, а русский народ заплатил за это наибольшую цену, Г.Шредер подчеркнул, что «конец войны означал для многих людей в Германии и за ее пределами не только освобождение: с этой датой связаны также изгнания, несчастья беженцев и новая несвобода».[316] Как видно из этих слов, акценты смещаются даже в официальной позиции немецкой стороны.
Интересно и то, как отразились в немецкой исторической памяти отдельные важные аспекты войны. Например, восприятие противника, — как западных стран, так и СССР: «В отношении советских армий и после поражения продолжали сказываться антисоветские стереотипы, — отмечает Р.Рюруп. — Страх и ужас по отношению к советским войскам были распространены в значительно большей степени, чем в отношении англичан или американцев. Действительно, в первые дни прихода Красной Армии ее бойцами допускались значительные эксцессы, ограбления, насилие. Но публицист Э.Куби не ошибался, когда, оглядываясь назад заявлял, что советские солдаты могли бы вести себя и как «карающая небесная рать», руководствуясь одной лишь ненавистью к немецкому населению. Многие немцы более или менее определенно знали, что именно произошло в Советском Союзе, и поэтому опасались мести или расплаты той же монетой… Немецкий народ в действительности может считать себя счастливым — его не постигло правосудие».[317]
В этом контексте примечательна распространенная мифология относительно массового изнасилования немецких женщин советскими военнослужащими при якобы отсутствии подобных фактов в зоне наступления западных союзников. Эта тема в контексте общего давления на Россию активно муссируется в западных СМИ. Так, в год 60-летия Победы «…на Западе во всю мощь пропагандируется новая книга британского военного историка Макса Гастингса «Армагеддон: Битва за Германию, 1944–1945», посвященная преступлениям Советской Армии против мирного населения Германии и немецких военнопленных. Историк рисует буквально ритуальное возмездие, чинимое Советской Армией проигрывавшим войну немцам, и даже называет его «первобытным «изнасилованием» целой нации»».[318]
Однако мораль войны — совершенно иная, нежели мораль мирного времени. И оценивать те события можно только в общем историческом контексте, не разделяя, и уж тем более не подменяя причину и следствие. Нельзя ставить знак равенства между жертвой агрессии и агрессором, особенно таким, целью которого было уничтожение целых народов. Фашистская Германия сама поставила себя вне морали и вне закона. Стоит ли удивляться актам стихийной мести со стороны тех, чьих близких она хладнокровно и методично уничтожала в течение нескольких лет самыми изощренными и изуверскими способами?
Однако руководство Советской Армии принимало решительные меры против насилий и бесчинств по отношению к немецкому населению, объявляя такого рода действия преступными и недопустимыми, а виновных в них лиц предавая суду военного трибунала вплоть до расстрела.[319] В то же время, если мы обратимся к документам немецкой стороны, то увидим, что еще до начала войны против СССР было заранее объявлено, что «в борьбе с большевизмом нельзя строить отношения с врагом на принципах гуманизма и международного права»,[320] тем самым изначально допускались любые нарушения международного права в будущих отношениях германских войск к мирному населению и советским военнопленным.
Как один из многочисленных примеров программных заявлений немецкого руководства процитируем Указ Гитлера как Верховного Главнокомандующего вермахта от 13 мая 1941 г. о военном судопроизводстве на войне с Советским Союзом: «За действия против вражеских гражданских лиц, совершенные военнослужащими вермахта и вольнонаемными, не будет обязательного преследования, даже если деяние является военным преступлением или проступком… Судья предписывает преследование деяний против местных жителей в военно-судебном порядке лишь тогда, когда речь идет о несоблюдении воинской дисциплины или возникновении угрозы безопасности войск».[321] Или вспомним знаменитую «Памятку немецкого солдата» (ставшую одним из документов обвинения на Нюрнбергском процессе), где звучали такие «гуманные» призывы: «Помни и выполняй: 1)…Нет нервов, сердца, жалости — ты сделан из немецкого железа… 2)…Уничтожь в себе жалость и сострадание, убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик… 3)…Мы поставим на колени весь мир… Германец — абсолютный хозяин мира. Ты будешь решать судьбы Англии, России, Америки… уничтожай все живое, сопротивляющееся на твоем пути… Завтра перед тобой на коленях будет стоять весь мир».[322] В этом состояла политика фашистского руководства Германии по отношению к «расово неполноценным народам», к числу которых оно относило и славян.
В отношении немецкого населения или военнопленных советское руководство никогда не ставило перед своей армией такого рода задач. Следовательно, мы можем говорить именно о единичных (особенно по сравнению с действиями немецкой стороны) нарушениях международного права в ведении войны. Причем, все эти явления были стихийными, а не организованными, и со всей строгостью пресекались советским армейским командованием.
Между тем, документы показывают, что в западных зонах оккупации отнюдь не было той идиллии, образ которой сегодня внушается немецкому, да и всему западному сознанию. В докладе 7-го отделения Политотдела 61-й армии 1-го Белорусского фронта от 11 мая 1945 г. «О работе американской армии и военных властей среди немецкого населения» сообщалось: «Американским солдатам и офицерам запрещено общаться с местным населением. Этот запрет, однако, нарушается. За последнее время было до 100 случаев изнасилования, хотя за изнасилование получается расстрел».[323] Особенно отличились американские негритянские части. В конце апреля 1945 г. немецкий коммунист Ганс Ендрецкий, освобожденный из тюрьмы западными союзниками, сообщал о положении в зоне Германии, оккупированной американскими войсками: «Большая часть оккупационных войск в районе Эрлангена до Бамберга и в самом Бамберге были негритянские части. Эти негритянские части расположились, главным образом, в тех местах, где оказывалось большое сопротивление. Мне рассказывали о таких бесчинствах этих негров как: ограбление квартир, отнятие предметов украшения, разорение жилых помещений и нападения на детей. В Бамберге перед зданием школы, где были расквартированы эти негры, лежали три расстрелянных негра, которые несколько времени тому назад были расстреляны военно-полицейским патрулем за то, что напали на детей. Но также и белые регулярные американские войска проделывали подобные бесчинства…».[324] Однако вопрос о «бесчинствах Красной Армии» против немецкого населения сегодня раздувается на Западе до мифических размеров, тогда как отнюдь не менее масштабные аналогичные явления со стороны западных армий, — которые отнюдь не имели под собой такой психологической основы, какая была у советских солдат, чей народ пережил все ужасы фашистской агрессии и оккупации, — замалчиваются и отрицаются.
Забывается и поведение в сходных ситуациях граждан стран Восточной Европы, которые проявляли по отношению к побежденным немцам куда большую жестокость, чем наступавшие советские части. Так, в секретном докладе заместителя наркома внутренних дел, уполномоченного НКВД СССР по 1-му Белорусскому фронту И.Серова наркому внутренних дел Л.П.Берия от 5 марта 1945 г. отмечалось, что «со стороны военнослужащих 1-й польской армии отмечено особенно жестокое отношение к немцам»,[325] а в политдонесении политотдела 4-й танковой армии начальнику Политуправления 1-го Украинского фронта генерал-майору Яшечкину от 18 мая 1945 г. «Об отношении чехословацкого населения к немцам» сообщалось, что «За время пребывания в Чехословакии бойцы и офицеры наших частей были неоднократно очевидцами того, как местное население свою злобу и ненависть к немцам выражало в самых разнообразных, подчас довольно странных, необычных для нас формах… Все это объясняется огромной злобой и жаждой мести, которое питает чехословацкий народ к немцам за все совершенные преступления… Злоба и ненависть к немцам настолько велики, что нередко нашим офицерам и бойцам приходится сдерживать чехословацкое население от самочинных расправ над гитлеровцами».[326] Подробное перечисление и описание этих «необычных по форме» расправ (сжигание живьем на кострах, подвешивание за ноги, вырезание на теле свастики, и т. п.) мало отличается от того, что творили в оккупированных ими странах сами немцы. Однако столь буквальное исполнение ветхозаветного принципа «око за око, зуб за зуб», судя по документам, вызывало недоумение и неприятие у советских солдат, которые в понимании справедливого возмездия в большинстве своем исходили из принципа, что «не должны уподобляться немцам».[327]
Таким образом, сегодня на Западе и в Восточной Европе негативное отношение к русским целенаправленно подогревается и культивируется, в том числе искажением исторической памяти о Второй мировой войне: вытесняется память о советском солдате как освободителе и спасителе пострадавших от фашизма народов и внедряется фальсифицированный образ жестокого захватчика, «почти на полвека оккупировавшего восточно-европейские страны».[328]
В России в «образе войны» тоже присутствует такой важный компонент как «образ врага». Учитывая, что в XX веке русские дважды сталкивались в смертельной схватке с немцами в двух мировых войнах, образ врага-Германии является весьма устойчивым элементом национальной памяти, причем как на уровне массового обыденного сознания, так и в сфере художественного осмысления исторического опыта.
Особое отражение проблема формирования «образа врага» нашла в произведениях художественной литературы о Великой Отечественной войне, авторами которых были писатели-фронтовики. Наряду с документами личного происхождения, советская военная проза выступает в качестве весьма полезного и информативного источника прежде всего потому, что в ней отражается восприятие противника как «чужого», отношение к нему как к носителю иной ценностной шкалы, иных мировоззрения, традиций и самой культуры.[329] По этим литературным произведениям и созданным в них запоминающимся «образам врага» можно, в частности, проследить послевоенную эволюцию отношения к бывшему противнику в общественном сознании наших соотечественников.
И здесь нельзя не обратиться к словам Константина Симонова, весьма чуткого к исторической правде, который утверждал, что врага ни в коем случае нельзя «принижать», «оглуплять», потому что это принижает в первую очередь тех, кто с ним сражался.
вот, пожалуй, суть этой позиции, выраженная им в поэтической форме еще в период событий на Халхин-Голе. «Я никогда не принадлежал к людям, считающим, что нужно принижать врага, даже самого кровавого, приуменьшать его силу или отказываться признавать за ним, что в нем действительно есть — ум или храбрость, или упорство отчаяния»,[331] — записал он в 1945 г. и всю жизнь — и в военных корреспонденциях, и в дневниках, и в романах, — следовал этому принципу, изображая противника с подчеркнутой объективностью, правдиво и точно, без того презрительного высокомерия, которое обычно свойственно пропаганде в целом и политической сатире в частности и является отличительной чертой такого источника, как листовки и периодическая печать.
Хотя сам Симонов и утверждал, что при работе над трилогией «Живые и мертвые» в его задачи не входил «показ немцев», но признавал при этом, что «ощущение врага, ощущение того, как менялся этот враг в ходе войны, что они, немцы, делали с нашими людьми, отношение наших людей к немцам в разные периоды войны — это, как мне кажется, в романе все есть».[332] И это действительно так. Приведем для примера две коротких, но весьма выразительных «портретных зарисовки» пленных немцев.
В романе «Солдатами не рождаются», посвященном заключительному этапу Сталинградской битвы, К.Симонов рассказывает о взятом в бою немецком командире батальона, который всем своим поведением («как жив остался, непонятно»: «докладывали, что стрелял до последнего», «парабеллум из рук выбили»; и в плену держится с достоинством, на допросе «говорить не желает») не может не вызывать уважения. И, глядя на него, Синцов (а точнее, писатель от имени своего героя) размышляет об отношении к немцам как к противнику вообще:
«Вот они сидят — комбат против комбата, батальон на батальон! Раньше так не было, раньше так немцы в плен не попадали. А когда попадали такие, как этот, возились с ним, как с писаной торбой… Сразу во фронт везли… То прежнее, смешанное с ненавистью уважение к немцам, нет, не к немцам, а к их умению воевать, которое было и у него, и у других, всегда было, как бы там не писали про немцев, что они вонючие, паршивые фрицы, а все равно было, потому что сам себя не обманешь, — это уважение надломилось у него еще в Сталинграде. И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре, когда немцы, казалось, уже разрезали дивизию и чуть не скинули в Волгу, а все-таки не разрезали и не скинули!.. Нельзя сказать, что до этого не верили в себя. И до этого верили, но не в такой степени. А в октябре не только намного больше поверили в себя, но и тем самым стали намного меньше верить в немцев, то есть не в них, а в их умение воевать. Одно за счет другого, вполне естественно! Так было, так есть, так будет дальше… Вот сидишь сейчас перед этим немцем и уже не веришь, что он может оказаться сильнее тебя. И не потому, что он сейчас пленный… И вообще эти мысли не о нем лично…»[333]
Но и «личное» отношение к немцу в эпизоде присутствует, а через него — тревожное и ясное предчувствие, что оставшиеся годы войны будут совсем нелегкими: «Он [Синцов] снова посмотрел на немца и вдруг подумал: «А может, сидит сейчас и радуется, что жив, в плену и все позади. У них, в котле, все равно теперь перспектива одна: если не плен — смерть…» Но лицо немца — худое, сильное, замкнутое, спокойно-ненавидящее — ничем не подтверждало этой мысли. Нет, не рад, что в плену. Чувствуется, когда бывают рады, а у этого не чувствуется. Они еще сила, такие, как этот, с ними еще нахлебаешься горя…»[334]
Заканчивается эпизод тем, что так и не заговорившего на допросе пленного отправляют в вышестоящий штаб, но он, вероятно, считает, что его ведут на расстрел:
«Немец встал. Синцов видел, как на секунду в его глазах мелькнуло отчаяние; показалось, что сейчас, испугавшись, дрогнет, взмолится и начнет отвечать на вопросы. Но немец не дрогнул и не взмолился. Отвел глаза, поднял голову, расправил плечи, как перед смертью, и пошел из землянки впереди ординарца.
— Сильный фриц, — сказал Левашов, когда немец и ординарец вышли. — Люблю таких!
— Д-даже любите? — сказал Гурский.
— Люблю, когда не сопливых, а таких, как этот, в плен берем. Значит, еще на одного меньше…»[335]
Среди многоликих образов немцев, разбросанных по всей трилогии (это и солдаты-перебежчики, и пленный генерал, и врач из захваченного в Сталинграде немецкого госпиталя, и антифашисты из комитета «Свободная Германия», и др.), обращает на себя внимание еще один (на первый взгляд, незначительный и второстепенный, но в действительности очень характерный для творчества Симонова в его стремлении к психологической точности и достоверности) — из романа «Последнее лето», посвященного освобождению Белоруссии. В боях под Могилевом взят в плен немецкий капитан-танкист, которого на ходу допрашивает командующий армией Серпилин: «Немца подвели. Теперь он стоял в двух шагах от Серпилина, между двумя автоматчиками, обезоруженный, с черной расстегнутой кобурой парабеллума на ремне слева, с рыцарским железным крестом на шее, с лицом, темным от пороховой копоти, как у наших; тоже еще не остывший, весь перевернутый, перекрученный после боя. Плечи и руки подергиваются, словно ему холодно, но стоит прямо, даже голову задрал вверх. Молодой и с рыцарским крестом».[336] И вот после многих важных вопросов, заданных пленному для получения от него показаний, Серпилин задает еще один, казалось бы, случайный:
«— Почему сдались в плен?
— Мой дивизион перестал существовать, а я был обезоружен.
— Дрался до конца, ничего про него не скажешь, — подтвердил Ильин».[337]
И этот уважительный комментарий советского офицера, подчиненные которого захватили немца, доказывает, что вопрос командарма вовсе не случаен: перебежчиков и добровольно сдавшихся в плен презирают не только свои, но и чужие. Окажись пленный трусом, его показания, вероятно, поставили бы под сомнение, сочтя их желанием угодить победителю, чтобы спасти свою жизнь.
Еще одно важное обстоятельство. В своих сочинениях Константин Симонов не раз обращал внимание на то, как следует правильно использовать подлинный «язык эпохи», в том числе и в отношении противника. Он не раз критиковал недобросовестных публикаторов, пытавшихся при переиздании произведений военных лет делать в них купюры и замены, исходя из новой политической коньюнктуры: «Я считаю, что надо пресекать любые попытки менять задним числом тогдашнюю фразеологию, в частности, там, где написано «немцы», заменять это на «враги», «фашисты» и т. д., — подчеркивал он. — Такой тогда была фразеология, такой она и должна остаться на страницах «Литературного наследства». Мы в то время называли врага и фашистами, и немцами, как когда. И в том, что называли его и так, и эдак, была — особенно в первый период войны — своя историческая закономерность, с которой не стоит бороться задним числом, тем более, что под всеми материалами стоят даты, и каждому понятно, что о многом могли писать и писали иначе, чем сейчас».[338]
Пожалуй, наиболее яркий и глубоко человечный «образ врага» был создан Вячеславом Кондратьевым в его первой повести «Сашка», опубликованной в феврале 1979 г. в журнале «Дружба народов» и сразу ставшей хрестоматийной. Автор опирается на реальную историю, рассказанную ему одним ветераном вскоре после войны, в 1947 г. Этот человек оказался в той же ситуации, в какую позднее поставил своего героя Кондратьев: он захватил в плен «языка», на допросе тот, верный солдатской присяге, отказался давать показания, и командир батальона, только что потерявший любимую женщину, приказал бойцу расстрелять пленного. Реальный человек выполнил приказ, не рассуждая, но и через пять лет после происшедшего продолжал вспоминать этот случай, прокручивая мысленно свой поступок и пытаясь «переиграть» ситуацию заново, найти выход, который не сумел найти тогда.[339] Герой Кондратьева — молодой солдат Сашка — этот выход находит: своим поведением он вынуждает комбата отменить отданный сгоряча приказ. В этом психологически сложном, напряженном и драматичном эпизоде действуют три главных фигуры — Сашка, комбат и немец, причем каждый со своим, очень сильным характером, и каждый из них, включая немца, вызывает у читателя уважение и сочувствие.
«Шел Сашка позади немца, но и со спины видно — мается фриц, хотя виду старается не подавать, шагает ровно, только плечами иногда передергивает, будто от озноба. Но, когда поравнялся с ним Сашка, кинул взгляд, лица немца не узнал, так обострилось оно, построжало, посерело… Губы сжатые спеклись, а в глаза лучше не глядеть… Если раньше относился Сашка к своему немцу добродушно-снисходительно, с эдакой жалостливой подсмешкой, то теперь глядел по-другому, серьезней и даже с некоторым уважением — блюдет свою солдатскую присягу фриц, ничего не скажешь. Только обидно, что зазря все это, ведь за неправое дело воюет! И захотелось Сашке сказать: «Эх, задурили тебе голову! За кого смерть принимать будешь? За Гитлера-гада! Эх ты…» — однако не сказал, понимая, не до слов сейчас, не до разговоров, когда такое страшное впереди».[340]
Сашка видел много смертей, «но цена человеческой жизни не умалилась от этого в его сознании». Ему «не по себе от свалившейся на него почти неограниченной власти над другим человеком». Ему не просто жаль немца — он чувствует ответственность за него. Ведь он сам захватил его в рукопашном бою, а потом показал советскую листовку, где немецким солдатам, попавшим в плен, гарантировалась жизнь. «Пропаганда», — буркнул на это немец, а Сашка возмущенно доказывал, что «правда», а теперь вдруг оказался обманщиком, потому что «вышло, что брехня эта листовка»… Но для Сашки — это по-прежнему правда и он отстаивает эту правду, как умеет: спорит с комбатом, оттягивает исполнение приговора, пытается найти кого-то, кто может отменить приказ… Он сильно рискует: за неподчинение командиру ему грозит трибунал, а то и расстрел на месте. И было бы за кого — за «паршивого фрица»! Но за то время, что Сашка провел рядом с немцем, он успел увидеть в нем не врага, а обычного человека, и его «ненависть к фашистам почему-то не переносилась на этого вот пленного»…
«Впервые за всю службу в армии, за месяцы фронта столкнулись у Сашки в отчаянном противоречии привычка подчиняться беспрекословно и страшное сомнение в справедливости и нужности того, что ему приказали. И еще третье есть, что сплелось с остальным: не может он беззащитного убивать. Не может, и все!
Остановился Сашка. Приставил ногу и немец. Близко стоят друг против друга. Поднял голову немец, глянул на Сашку пустыми, неживыми уже глазами, и предсмертная тоска, шедшая из них, болью хлестнула по Сашкиному сердцу… Отвернулся он и, забыв, что есть у него фрицевские сигареты, набрал в кармане махры, завернул цыгарку, прижег… Потом очнулся и протянул немцу его пачку. Тот помотал головой, отказался, и понял Сашка, почему: небось решил, что последняя перед смертью эта сигарета, и не захотел этой милости.
— Кури, кури… — не убирал Сашка пачку.
Немец опять вскинулся, и пришлось Сашке принять его взгляд, а лучше бы не видеть… Померкшие глаза и мука в них: чего тянешь, чего душу выматываешь? Приказ есть приказ, ничего тут не поделаешь, кончай скорей… Так или не так понял Сашка его взгляд, но обдал он его такой тоской, что впору и себе пулю в лоб».[341]
По сути, Кондратьев ставит вопрос о том, как обязанность солдата на войне убивать врага не должна смешиваться с «правом на убийство» и его нравственным оправданием. В его статье, опубликованной уже после того, как писатель ушел из жизни, сказано: «Как интересно мне было бы повидать тех [немецких] солдат, кто стоял тогда и оборонял деревни под Ржевом… Мы стреляли друг в друга, но не по нашей солдатской воле начата была война, и у меня нет никаких других чувств к ним, кроме солдатской солидарности в той общей беде, постигшей нас в то время: мы принимали одинаковые муки и тяготы фронтовой жизни, мерзли от холода, голодали, когда не было подвоза, стонали от боли ранений, беспокоились за судьбы родных, переживали гибель своих товарищей и… умирали сами… Нет, солдаты не виноваты в войнах, они лишь выполняли свой долг. Пришло время признать, что каждый солдат на переднем крае — мученик и страдалец».[342] Но к пониманию этого он пришел лишь спустя несколько десятилетий после войны, в сущности, уже пожилым человеком. И то, что «Сашка» был написан в конце 1970-х, видимо, тоже не случайно. Раньше его бы просто не поняли и не приняли, потому что еще не были готовы к такому взгляду на «образ врага»: слишком живы были в памяти события военных лет. И этот «новый взгляд», сама возможность его появления в послевоенном советском обществе на определенном этапе развития, безусловно, может служить источником по изучению исторической памяти народа о Второй мировой войне, — того, как именно менялась эта память по мере удаленности во времени самого исторического события.
В феврале 2005 г., накануне 60-летия Победы, Институтом социально-политических исследований РАН было проведено крупномасштабное межрегиональное социологическое исследование «Ветераны о Великой Отечественной войне». В тематическом блоке, посвященном отношению к немцам, ответы распределились следующим образом. На вопрос «Какие чувства испытывали советские люди к немцам в годы войны?» 53 % респондентов назвали «ненависть к немецким фашистам», 24 % — «ненависть ко всем немцам», 18 % — «ненависть к солдатам и офицерам вермахта», 5 % затруднились ответить. На вопрос «Какие чувства испытываете Вы к бывшему противнику сейчас?» самый большой процент ответов — 58 % — был — «никаких», «ненависть» назвали 15 %, «сострадание» (!) — 17 %, «уважение» — 9 %, и только 1 % респондентов не смогли ответить на этот вопрос. Ответы на еще два вопроса оказались более дифференцированными. Так, на вопрос «Могут ли русские и немцы быть друзьями?» 56 % участвовавших в опросе российских ветеранов войны ответили положительно, 13 % отрицательно и 31 % затруднились ответить. Наконец, когда респондентов спросили «Есть ли у Вас желание встретиться с бывшими противниками?», 15 % подтвердили, что желали бы такой встречи, 60 % ответили, что такого желания не имеют, и 25 % затруднились ответить на этот вопрос.[343]
Естественно, что память ветеранов, переживших все ужасы войны, отличается от исторической памяти последующих поколений, которые уже не воспринимают события прошлого столь личностно и остро. В совместном интервью Президента России с Федеральным канцлером ФРГ Г.Шрёдером газете «Бильд» от 7 мая 2005 г. В.В.Путин сказал: «Даже в самый тяжелый период войны руководство СССР призывало население не идентифицировать всех немцев с нацистами: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается». И это не было пропагандой. Это убеждение подавляющего большинства советских граждан… Немецкий народ во многом стал тогда жертвой политической безответственности своих тогдашних руководителей. Он был отравлен нацистской идеологией и втянут в кровавую бойню… Но … ненависть и ожесточенность, возникшие вследствие германской агрессии и установившиеся на оккупированных территориях, преодолеть было очень не просто. Для этого потребовалось время и немалые усилия политиков и миллионов людей как в Германии, так и в нашей стране, чтобы вернулись чувства уважения и взаимной симпатии, веками существовавшие между нашими народами. И я с полным основанием могу сказать, что именно граждане Советского Союза, несмотря на все пережитое, смогли простить… При этом в некоторых других странах мира… многие граждане к такому примирению так и не пришли». А канцлер Шредер подчеркнул, что «…ввиду ужасов войны германо-российское примирение до сих пор остается политическим чудом».[344]
Следует подчеркнуть и то обстоятельство, что люди, в наибольшей степени влияющие сегодня на историческую память, — политики, идеологи, журналисты, ученые, — принадлежат преимущественно к поколениям детей и внуков участников и современников Второй мировой войны. Следствия этого противоречивы: с одной стороны, отсутствие непосредственного опыта участия в тех драматичных событиях позволяет более спокойно и рационально подходить к их оценке; с другой, — существует опасность и даже тенденция забвения и искажения образа войны и стоящей за ним исторической правды. Речь не только о «неинформированности», но и об отсутствии мотивации сохранить правду об уже далеком прошлом, о стремлении подменить истину такой интерпретацией, которая выгодна в рамках современной политической и иной конъюнктуры.