Противоречие по сути — страница 29 из 40

Я слышу, как ты идешь от лифта, как топчешься секунду у порога, как подносишь руку к звонку. Я открываю дверь, ты немедленно обрушиваешься на меня с объятиями и поцелуями, жарко повторяя мне в ухо: "Господи, как я соскучился, как я соскучился". Через секунду ты несешь меня на руках к постели, заваливаешься рядом и, покрывая лицо поцелуями, нежно просишь:

– А давай перед ужином поваляемся полчасика, просто потремся носами и поговорим ни о чем, как тебе моя ваза, я так соскучился.

– Ваза прекрасная.

– Поцелуй меня.

Поцеловать не могу и понимаю, что театра не будет. Просто прижимаюсь к тебе, лежащему в подаренном мною пиджаке поперек моей кровати с бездарно зеркалящим шкафом, прижимаюсь лбом к узлу галстука, обхватываю шею рукой и говорю первую попавшуюся глупость, не потеряв еще надежду заменить прощальный праздник на полудохлый философский разговор с малосимпатичными жалобами или откровенную истерическую сцену.

– Таких отношений не бывает, Маркуша, которые ниоткуда и в никуда, и мне так грустно от этого.

– Ну что ты, мон амур, – шепчешь на ухо, привычно пробуравливая носом щеку, – все отношения уж точно ниоткуда, и почти всегда в никуда. У них вообще почти никогда не бывает результата, только ткань, которую пошляки называют "процессом".

– Какой ты у меня умница.

Слезы. Сколько раз мама заклинала меня не плакать в присутствии мужчин! Она тысячу раз объясняла мне, что в результате получится совсем не то, чего ждешь, и всегда одно и то же – отвращение.

Ты отворачиваешься.

– Прости. Молчишь.

– Что-то темнишь?

– Темню. Только давай, пожалуйста, сначала ужин, я старалась, давай сначала поужинаем, а уж потом.

Вижу: напряжен, бледен, медленно поднимаешься, поправляешь сбившийся галстук, рубашку, молча идешь в ванную, моешь руки и садишься за стол.

– Спасибо, Маркуша, за вазу. И правда, она очень красивая.

Молчишь.

Зажигаю свечи, разливаю вино, накладываю салат и вареную картошку, пар от которой застилает все вокруг. Создает иллюзию тепла и домашности.

Ты поднимаешь бокал:

– Я хочу выпить за то, чтобы тебе всегда было очень хорошо со мной, Лара.

– Мне всегда было очень хорошо с тобой.

– Понятно, прошедшее время. Расстаемся? Все-таки чокаемся и отпиваем по глотку.

– Да. Расстаемся.

– Хочешь, чтобы я ушел немедленно?

– Нет.

Перехожу на коньяк, потому что не знаю, как справиться с нарастающей стеной молчания с твоей стороны.

– Мама все знает, я не имею права продолжать.

– А имела право начинать?

Хочется оправдываться и нападать одновременно. Хочется говорить тебе, что я люблю тебя, как любила только в молодости, без всяких оглядок на права, последствия, без всякого предвиденья последствий.

– Не имела.

– Ну, значит и прекращать отношения вот так, из-за моей мамы, тоже не имеешь права.

– Как это?

– Ну, подумаешь, узнала мама – откуда, кстати? Ну, я поговорю с ней, хочешь, перееду к тебе, тоже мне проблема, ты как девочка, честное слово.

Улыбаешься:

– Мамы моей испугалась.

– Ты не понимаешь.

Внезапно делаешься очень серьезным и говоришь медленно и с расстановкой, что все понимаешь, уж конечно больше, чем я думаю, но, приняв после возвращения эти отношения, мы приняли все, что и без того просматривалось очень четко.

Я рыдаю, как девчонка, перед тобой – строгим, правильным, уверенным в себе, одетым во взрослую мужскую одежду, и ничего не могу противопоставить твоим словам по сути. Я не могу тебе говорить ничего из того, что может прийти в голову: что не бежать же нам теперь на необитаемый остров, что все это и так скоро кончится, что ты бросишь меня ради первой же смазливой девчонки и я задохнусь от горя, что у меня бардак с делами, и я даю себя лапать вонючим чиновникам и облизывать себя вонючим сенбернарам, что у меня нет сил тащить на себе весь этот криминал – а я знаю, что это все почти что криминал.

– Я поклялась твоей маме.

– О, моя мама обожает клятвы, сама их дает пять раз в день и шесть раз в день нарушает. Дурочка ты моя, чем же ты поклялась, – говоришь ты совсем нежно и спокойно.

– Собой поклялась.

– Ну, тогда твое дело дрянь, – ты пропала, потому что сейчас я буду любить тебя, и ты унесешься со мной на небеса, и потеряешься там, и вправду больше никто тебя здесь не найдет.

Смеешься.

Подходишь ко мне, и я, бормоча, что "я все это серьезно, Маринка натворит черт знает чего, что я не хочу всего этого, что ты зря так несерьезно", бреду за тобой, желая только одного – прорыдаться, и ты даешь мне это сделать… Мы лежим под моей пуховой периной, я рыдаю у тебя на груди, ты гладишь меня по голове, как маленькую, и повторяешь: "Ну давай еще, ну давай, поплачь как следует, чтобы назавтра уже ничего не осталось, вот так, молодец, вот так…"

– Мы все придумаем, во всем разберемся. Усвой это намертво, и будет хорошо.

В дверь отчаянно звонят и колотят. Сначала мне кажется, что я брежу, но потом понимаю, что и вправду и звонят, и колотят. Затем засвирестел мобильный телефон, и я поняла, что отступать некуда.

– Мама, это я, открывай же скорей, я разбила машину и поранила руку.

Пожарная тревога. Ты вскакиваешь и одеваешься, глядя на меня сумасшедшими глазами.

Я кричу: "Сейчас!" и бегу натянуть неслушающиеся майку и джинсы и хоть чуть-чуть умыть лицо.

Через секунду Наська на пороге с окровавленной рукой.

– Мамочка, давай скорей перекись, ты чего зареванная-то?

Идет в ванную, потом на кухню. Остолбеневает. Видит тебя, мон амур, и кажется, за мгновение переваривает все несоответствия и нестыковки, которые буквально вопят о себе из каждого угла – твои босые ноги, лишняя зубная щетка и бритвенный станок в ванной, лишнее полотенце, стол, накрытый на двоих, две чадящие свечи, два бокала вина.

– Ребята, может, я во что не въезжаю, но, кажется, я вам помешала.

Ты резко встаешь, распрямляешься – длиннющий подросток с выпирающим кадыком и алым от поцелуев ртом – и делаешь круг вокруг стола:

– Наська, ты все правильно поняла, но ты нам не помешала, садись и давай свою руку.

– Ма, он че, спятил – предлагать мне сесть в моем собственном доме? Может, объяснишь? Он здесь что, поселился?

Очень спокойно, удивительно красиво, по-мужски:

– Наська, услышь меня. Я здесь неслучайно. Если тебе это как-то неприятно – прости.

Наська в шоке. Белая, как смерть. Совсем не понимает, что ей делать.

Я чувствую, что готова у них у обоих просить прощения, чувствую себя растертой в грязь, виноватой перед всеми.

– Простите меня, дети мои, – начинаю я, но ты резко обрываешь меня и просишь прекратить театр.

– Господи, как у вас тут все запущено! – выкрикивает Наська. – Я, пожалуй, пойду лучше в травмпункт, чтобы не оказаться в дурдоме. Давай, мамулик, счастья тебе в личной жизни.

Я не успела догнать ее. Не успела сказать, что сделаю для нее все, что она захочет, что она главное, что у меня есть.

Я сказала это тебе, когда вернулась, ты потрепал меня по волосам привычным уверенным жестом, поцеловал в совершенно омертвевшею щеку. Оглянулся, перед тем как выйти, и тихо сказал:

– Тебе просто нужно побыть одной. Это бывает. Ничего страшного.

– Наська, ну что ты?

Плачет, как дитя. Говорит, что видит кошмары. Ничего не хочет слушать. Говорит, что никогда меня не простит.

– За что?

– Вы считаете, что вам здесь все принадлежит, да?! Вы все можете, все купить, всех разменять. Да он же, как я, мама, неужели ты этого не видишь, не чувствуешь? Он поет со мной одни песни, ходит на те же дискотеки, он принадлежит моему миру, а не твоему.

– По-моему, девочка, ты заговариваешься. Он никому из нас не принадлежит.

– Как сыто ты это говоришь, и как омерзительно. Если бы ты только знала, как ты мне противна, мама!

Я пытаюсь успокоить ее, потому что чувствую, что ей и вправду больно, и вижу, что действительно противна ей.

– Ты никогда не считалась со мной, ты кинула меня на руки бабушке и устраивала свою жизнь.

– Услышь меня, пожалуйста.

Мы сидим на кухне Наськиной квартиры с уютной мебелью, друг против друга, за двумя чашками чая, как мы когда-то сидели с мамой. Мама справлялась, а я нет. Хотя и представить себе не могу, чтобы мама когда-нибудь даже помыслила о том, что я сделала.

– Услышь меня, пожалуйста. Все это нелепица, ну, если хочешь, несчастный случай. Я обещаю тебе завтра же прекратить все это. Потому, что вы все правы, и ты тоже. И если в тебе есть хоть капля понимания, что сейчас переживаю я, ты перестанешь меня обвинять.

– Я никогда не перестану тебя обвинять.

– За что?

– За все, что ты есть, за все, что ты делаешь, за то, что ты несчастная и всегда была несчастна. За то, что не нашла своей правды и всю жизнь металась, как кошка в доме при пожаре. За отца, которого выбросила на помойку только потому, что он тебе, как вещь, оказался не нужен. Он рассказывал мне. И за то, что теперь ты спишь с малолетним. Что там у тебя дальше по программе?

Я медленно собираюсь. Я понимаю: здесь милостыни не подадут. Я долго завязываю перед зеркалом шейный платок и чувствую, что об меня как следует вытерли ноги. Я открываю дверь, спускаюсь по лестнице, прохожу мимо консьержки, кимарящей под радио над своей газетой. Присаживаюсь на лавочку. Двое старичков обсуждают последние перемены в правительстве, с жаром пересказывают телепередачи… Когда-нибудь, через много лет, в моем шикарном загородном доме я тоже буду с жаром обсуждать перестановки в правительстве… Деться некуда, все по нулям – жизнь, работа, отношения с дочерью, с Марком. Теперь только выживать.

Внезапно осенило. Звоню по мобильному из машины.

– Петюня, примешь меня, я сейчас заеду, ладно?

Голос сонный. Конечно, говорит "ладно". В машине новая кассета. Пиаф с надрывом поет о том, что ни о чем не жалеет, ни о содеянном зле, ни о содеянном добре, что все это она выкидывает на помойку и начинает с нуля. В университете, на уроках французского, мы разучивали эту песню, и я могу ей подпевать. Сейчас приеду к Петюне и попрошу его о жалости, в той или иной форме. Он всегда очень хорошо на меня действовал. Мой последний человеческий транквилизатор.