* * *
Вчера вечером: странное покалывание, озноб в плечах, в спине, необъяснимое, нервирующее покалывание, холодные мурашки вызвали у меня чувство, что не доживу до утра, что меня поразила смертельная болезнь. Увы, конечно, плохое кровообращение. Да-да, я иду
навстречу ледяному холоду, невидимым снегам, неосязаемым ледникам... Меня всегда преследовали страхи, даже в ранней юности; в восемнадцать, в девятнадцать лет я был, как говорили тогда, психастеником... Но тогда не было, в дополнение к страхам, таких физических, физиологических ощущений... Впрочем, нет, и тогда у меня возникало ощущение холода, тяжести или, вернее, я чувствовал тяжесть в затылке. Может быть, у меня был слабый мозжечок?
...Короче говоря, сегодня утром все это пропало. И если бы не прихрамывающая нога, я бы чувствовал себя совершенно живым, по-настоящему живым, живым, как всегда, когда есть желание жить нормальной повседневной жизнью, какой я жил всегда, какой я мог всегда жить. Для этого не было причин, но и не было причин, чтобы было иначе. Но я так легко перехожу от одного состояния к другому, противоположному. А если бы я не начал писать? Но я начал, и правильно сделал, теперь мне спокойнее... Какая терапия — письмо! Белая страница, которую я испещряю черными или синими буквами в зависимости от чернил, вбирает в себя мои тревоги. Принимает в себя, исповедует. Это действует на меня так же благотворно, как и живопись.
...Подумать только, еще совсем недавно, шестнадцать месяцев назад, не говоря уже о семидесяти пяти годах, я был молод—и вдруг психологически и физически впал в старость. В семьдесят пять лет я «говорил» о старости, а сейчас — сам в старости? Нет, не по страсти, не по духу... и все же. Часть меня молода, не подвержена старению, но другая часть... Моя жена тоже состарилась как-то вдруг, одновременно со мной, с того самого времени, как случилось это глупое, несчастное происшествие. Роковое. Но в жене есть спокойствие, которого нет во мне, она принимает старость, не чувствует себя несчастной, живя, как старики среди стариков, как живем мы уже пять дней; пять дней, ранивших меня и открывших мне ненавистную, ужасную, беспощадную правду. Людям, живущим с нами в замке, семьдесят, семьдесят пять, восемьдесят лет. Я смотрю на них неприязненно и со страхом (нужно все-таки быть сострадательным, говорю я себе!). Я считаю себя, чувствую себя, несмотря на все недомогания, моложе их. И я их избегаю, уклоняюсь от встреч, гоню, не хочу говорить с ними, пусть будут подальше от меня, мы не должны соприкасаться. В сущности, я всегда чувствовал себя моложе своих сверстников. Не верилось ли мне в сорок лет, что я двадцатилетний? У меня было впечатление, что сорокалетние люди—мои родители, дядюшки, взрослые, а я никогда не был взрослым. Мое отрочество не имеет возраста. Но должен сказать, что есть изменения. Сегодня сорокалетние гораздо моложе сорокалетних прошлого. А может быть, я сам стал стариком, для которого все сорокалетние молоды? Скоро с помощью Парижа я увижу своих молодых товарищей. (Но вот и в замке появляются новые гости. И уже много молодежи, или, может быть, старые помолодели, как по волшебству. Хочу выпить их живой воды.)
Меня старит не депрессия, она всегда у меня была. Но, кажется, все-таки не такая.
Пока я хрупок, чувствителен, уязвим, борюсь за идеи, идеалы... Убит печальным концом Эпопеи... вроде эпопеи шуанов. Отзывчив, сострадателен, проницаем для геноцида вандейцев и евреев; пока боль, от-чаяние за проигранные битвы всегда живой Истории, живой для меня, будут отзываться в моем сердце, я буду рыдать, как юноша, и из моих глаз потекут слезы молодого человека, ребенка, подростка, который при воспоминании о неведомом потерянном рае отказывается принять несчастье и разруху мира.
Я замечаю, что человеческая жизнь, какой бы трагической и даже апокалиптической она ни была, притягивает мое внимание, ведет со мной диалог, заставляет меня жить, отзываться. Нужны коллективные несчастья, несчастья для того, чтобы держать меня в напряжении, бодрствующим. Можно сказать, что несчастья мира придают мне здоровья.
Итак, я верю каким-то образом в вечную истину, в божественную истину, в борьбу Бога с Сатаной. Не зло ли заставляет меня верить в добро? Я верю, что история людей потенциально божественна, что все не напрасно. А если Бог, как уже сказано, был человеком? А если старость — всего лишь болезнь, не поражающая моей сущности? Если болезнь — только проходящее недомогание, она пройдет... может быть, не здесь.
И если реальность действительно реальна, то есть священна? Если творчество, подвиги и боль людей потенциально священны?.. Если все мы войдем в вечность, в живую вечность?
О, только бы все это не напрасно, не напрасно! Только бы не напрасно!
* * *
Пугающее и поразительное забвение собственных имен! А тогда, в годы моей юности, тогда — свежесть воспоминания.
Мою тревогу порождает страх перед пустотами, перед зияниями: зияниями небытия. Без помощи моей жены мне трудно вспомнить имя великого английского актера, исполнявшего в Лондоне роль Беранже в «Носороге». (Теперь я вспоминаю, это был Лоуренс Оливье.) Я с трудом вспомнил имя Эдгара Фора, Джоан Плоурайт (Дези, с Лоуренсом Оливье[192]) и никак не могу вспомнить имя того русского, поэта, получившего Нобелевскую премию, которому не разрешали выехать из страны, чтобы получить ее, он еще сделал фильм о русской революции... Но победа, победа, это был Борис (?) Пастернак.
С трудом вспомнил я имя Флемминга Флиндта[193] (балет по «Уроку»).
* * *
Вот что приснилось мне сегодня ночью: Жан Мари Серро и генерал (еще не маршал) де Латр де Тассиньи[194] сговорились, чтобы помешать мне сесть на корабль, который должен был увезти меня (чтобы спасти?!) в Америку. Корабль уже вышел из порта. Де Латр де Тассиньи отозвал его назад, и вот я снова на причале, потом в каком-то доме. Что мне угрожало? Де Латр де Тассиньи во сне мог, так как имел морское звание, повернуть корабль обратно, помешать его отплытию. Я спорил с ними, умолял отпустить меня. Де Латр (работал одновременно в таможенной службе?) попросил у меня документы. В моем бумажнике он увидел банкнот в триста тысяч долларов. «Откуда у вас такое состояние?» Потом еще и еще деньги. Какое богатство!.. Вдруг я оказался в Испании, в маленьком испанском порту, потом в Риме скрывался в одном доме в старом квартале. Быть может, я бежал и приехал в Рим? Но наткнулся на выследившего меня Ж. М. Серро. Он предлагает мне, я колеблюсь, встретиться с де Латром де Тассиньи... который хочет мне только добра, как он уверяет, «но», говорит де Латр (и мы снова оказываемся на корабле, который из испанского порта должен увезти меня в Америку), «вам надо будет заплатить (не деньгами) за проезд, вы будете мыть палубу, стирать белье матросов, чистить кастрюли, готовить еду, подниматься на мачты и т.д». Огромный- огромный корабль, я не смогу закончить свою работу за время поездки, какой бы долгой она ни была!.. «Скорее,— говорю я себе,— скорее проснуться и не приступать к этой чудовищной повинности, невыполнимой задаче...»
И действительно, я просыпаюсь. Я освобожден и свободен. Облегчение... Хотя мне трудно в это поверить! Я еще на три четверти во сне и спрашиваю себя, на корабле я или нет. Встаю и иду в конец коридора, открываю дверь в кухню: я в своей квартире, мне нечего бояться!
* * *
Личные проблемы—самые безотлагательные.
В любом случае сквозь их призму каждому человеку видятся всеобщие, мировые проблемы. Каждый по- разному выражает общую страсть. И каждый в отдельности может узнать себя в чужой страсти. Следовательно, напрашивается вывод, что индивидуальное сливается со всеобщим. Каждый универсален. Индивидуальными могут быть лишь некоторые любопытные мелкие детали. Но правда ли это? Думаю, что самое индивидуальное, самое частное—и есть самое универсальное. Не об этом ли говорил и Жид? (Великий писатель отодвинутое тень, несомненно, за свое неприятие Москвы и Советов. Но эта карта не играет против Пруста. Может быть, потому что Пруст не высказался по этому поводу.)
(Впрочем, на самом деле я не люблю, например, «Яства земные» из-за их риторичности и чрезмерной неистовой патетичности. Но и «Яства земные»[195] являются несколько преувеличенным частным случаем и в то же время универсальным, именно потому, что частным.)
Я всегда знал и утверждал, что все социальные и расовые размежевания, на которых настаивали нацисты и марксисты, по сути своей ложны: смерть ребенка буржуа, негра, еврея или пролетария переживается матерью и отцом буржуа точно так же, как родителями- неграми, нацистами, пролетариями. Утверждали обратное. Отказывали в человеческих чувствах человеческим существам.
Впрочем, я говорю вещи, теперь очевидные.
Чтобы понять другого, мне достаточно поставить себя на его место.
И если смерть по-разному переживается в силу различия религий или по другим причинам, то осознать своеобразие чувства смерти можно, углубившись, поняв (понимание возможно) различия.
Все классовые, национальные, религиозные, мировоззренческие различия между людьми можно постичь, объяснить и, следовательно, понять. Каждый приходит к мысли о необходимости общения и понимания «почему»; каждый способен порвать легкую, тонкую, редкую пелену внешнего, сиюминутного непонимания.
Внятны все языки, несмотря на их различие. Внятна даже речь вне языка, метаязык.
Я поставил опыт в литературе, употребив в двух или трех пьесах выдуманные или исковерканные слова, прибегнув к подмене слов, имитации потери речи (лишь бы был крик). Жан Тарбье проделал тот же эксперимент, с той лишь разницей, что в пьесе «Одно слово вместо другого» в лингвистическом кругу пародируется язык самого лингвистического круга как бы взгляд со стороны на свою социальную и лингвистическую среду. Я же использовал одни слова вместо других, непроизносимые и еле-еле слышные звуки, которые артист в творческом порыве мог и присочинить, превратив в мон