Вот и Джордж Дивайн, больной, на склоне дней, рассматривал и показывал мне фотографии, фотографии, фотографии: «Это все, что остается от сделанного нами, актерами, а у вас, авторов, есть произведения, тексты».
Ненамного лучше. Кто нас будет читать? Прежде всего кто заслуживает этого? Ни Беккет, ни Адамов, ни Тардьё, ни я, ни ты, ни он...
Но к чему эта болтовня? Я не могу молчать. Будь благоразумен, будь молчалив. Не бойся так. Ведь я говорю, потому что боюсь.
Все прошли через это. Ничего из сказанного мною не было не высказано ранее. Все известно. Мы знаем, что известно. Мы знаем, что известно, что мы знаем, что вы знаете, что мы знаем. Один человек, одна душа из тысяч имеет право говорить.
А если мне от этого легче! Но нет, лучше молчи и молись. Я не умею молиться, еще не научился... в моем-то возрасте! На что я мог потратить столько времени... Страх... страх...
Всем нам должен сниться свет в конце туннеля, как во сне, который приснился мне,— «архетип сна»... И тебе, и тебе тоже! Один на сцене. Публики нет? Или есть, но плохая, из образованных людей... Но нет, никого нет. Только Христос.
Будем же жалкими.
Недостижимый Боже. Но в Иисусе достижимый. Именно поэтому Он, невыразимый, сделал себе Иисуса, взял имя: Иисус.
Может быть, я верую. Да, мне кажется, я верую, не слишком веря, что верую.
Сейчас вечер, 23 часа, 12 августа... Тсс...
* * *
14 августа 1986 года, Рондон
Снова собственные имена. Пытаюсь вспомнить имена друзей по фотографиям или по памяти, но случается иногда, и это уже слишком, их забыть. Я знаю, кто они, эти люди, друзья, враги, посторонние, случайные знакомые, разные знаменитости, смотрю, смотрю, но имена приходят на ум с трудом; еще больше меня беспокоит, что иногда я наконец вспомню имя и тут же его забуду, но потом, сделав некоторое усилие, вспомню его довольно легко. Если я забуду имена, лица людей, забуду, чем они занимались, я забуду часть самого себя, и что же будет со мной, до чего я дойду? И снова страх, на этот раз страх перед «пустотой небытия», перед кусками пустоты... пространствами пустоты. Ужасный страх... Я существую посредством него, посредством окружающего мира. Более того, когда меня не будет, когда я не буду больше существовать, мир после меня станет немного другим, ему будет не хватать того, что отражаю или преломляю я... Я есть, я существую через него, через мир. По-другому, кем и чем я мог бы стать? Есть ли более глубокое эго? Существование без воспоминания, без присутствия в мире? Что- то (или кто-то) как бы внутри утробы? Но эго всегда реагирует, всегда зиждется на связи с другим, со средой внутриутробного мира; перегородки внутриутробного мира, пища, внутриутробный климат, отправления... Разнообразные составляющие меня ощущения... Внутриутробное эго имеет свою среду, создающую его, конституирующую его. Все взаимосвязано. Все лишь взаимосвязь. Что такое индивидуальная душа, независимая душа?
Что такое «другие»? Смотрю на них, изучаю: многие мне невыносимы. Не только из-за недостатка милосердия, из-за глупости. Я и другие—разве это не одно и то же? Чаще всего я думаю, что люблю себя. Себя я не ненавижу. Иногда я кажусь самому себе малосимпатичным. И все-таки, если бы я ненавидел себя, я бы не смог себя переносить, я бы себя уничтожил.
Можно ли вообразить себе «я», которое бы не было связано с другими? Это «ненавистное» «я», как писал С.,—другие: если я ненавижу себя, я ненавижу все. Ни ненавидеть, ни не ненавидеть.
Надо было дожить до моих лет, чтобы понять наконец, что я — это другие, что другие—это я, что я живу в других и другие живут во мне. Я создаю их, они создают меня: другие означают «другой». Вещи тоже «другой». Например, эта тетрадь... Как можно представить себе «абсолютную душу»? Как сказать, что такое абсолютная душа? Душа, живущая, существующая только через самое себя? Душа в себе... Я повторяюсь, иду по кругу, никак не могу выйти к душе в себе... Я тоже другой.
* * *
Я писал вчера, что в ирреальности, в которой мы живем, только смерть кажется мне реальной, естественной.
Можно также сказать: в реальности, в которой мы живем, только смерть кажется мне ирреальной, неестественной.
Обе эти точки зрения представляются мне верными. Они сходятся. В ирреальности появляется, рождается реальное (смерть). В реальности появляется, нарождается ирреальное (смерть). Всегда она в конце пути. Я говорю себе: и все-таки мир — вот он, творение — вот оно. Творец пожелал, чтобы оно было реально. Все существует. Все осязаемо. Некоторое время я в этом убежден и спокоен.
Но быстро прихожу в себя. Смерть превращает реальность в нечто ничтожное, нереальное. Смерть кажется мне единственной истиной, она конечна. Она— стена, за нее мы не можем заглянуть. «В конце концов
выигрывает смерть»,—говорил Сталин де Голлю или Мальро; живой Сталин, тупой идиот, почувствовал к концу жизни нечто иное, чем конкретное. Значит, он тоже думал об этих банальностях, заставляющих нас содрогнуться от тревоги, паники, давших даже Сталину понять, что он—не животное; животные и политики не осознают, что они смертны.
Мой горизонт застилает присутствие, которое одновременно есть отсутствие. Отсутствие, которое для нас является присутствием. Именно Отсутствие является нашим присутствием, настоящим, довлеющим над нами. Невероятным образом мы перейдем эту неприступную границу, этот предел. Где мы окажемся? И окажемся ли? Мы в ожидании, подстерегаем ее, или она нас подстерегает. Так думали люди во все века, со времен царя Соломона или Иова, от Паскаля до Симоны Синьоре[210], или Бурвиля, или моих соседей по лестничной клетке.
Будем ли мы, потому что есть? Может быть, ничто не должно умереть? Я чувствую себя смертным, бессмертным, я чувствую себя человеком, я чувствую себя ангелом, святым, уязвимым, неуязвимым, нетленным, тленом. Я знаю, мне кажется, что я знаю правду обо всем этом, правду истинного, правду неистинного: правду противоречий, истинные противоречия правды.
* * *
С большим беспокойством я думаю о будущем своей дочери, о ее угрожающем положении...
Иногда я думаю, что она не верит в меня. Иногда— что верит и слишком много думает обо мне. Но она не сможет жить моими «произведениями»... Кто меня будет читать? Кто будет ставить мои пьесы? Чем станет то, что называется пьесой? Пеплом! И из-за нее я боюсь, боюсь оказаться изгнанным или отторгнутым от культуры, от интеллектуальной жизни. А моя жена, бедняжка, воображает, что я кого-то или что-то собой представляю. Никто ничего не значит.
* * *
Я сказал бы, на этот раз как бы в шутку, что я—не другие, но некоторые, определенные другие. Почему я говорю, что говорю то, что говорю, «как бы в шутку»? Что такое я? Что такое другой? Я — другой, а другие, другие — это я, другой -это я.
Я — ничто. Я — не все («я» только через другого, других). «Все присутствует во всем и наоборот»,— не просто шутка. Может быть, нужно сказать: все состоит из всего, все сделано, создано всем. Я ничто, и я все, я абсолют, и я ничто.
Мы не похожи друг на друга... Все не похожи на подобных нам. (Один во всем, все в одном. Все и каждый ни в чем.) Я начинаю размышлять. Мне кажется, что я начинаю размышлять. Это плохо, но тем хуже. В любом случае время настало. Что я сделал до сих пор?
* * *
Материал я беру, его берут в другом; но форма (ее даю я) — это я. Структура —это я. Мой дух - это мой стержень. Стержень, идея Ионеско — это я. Идея Эжена Ионеско: Ионеско — это идея Ионеско, сущность Ионеско... того самого, который боится быть отторгнутым, изгнанным из культуры, изгнанным из театра! Я тот, кто отличается от всех других. Я — это и я и другие.
Меня охватывает безумие, или мудрость, или понимание: я тождествен только самому себе. Каждый — тот, кто он есть. Ни одно существо не тождественно другому существу: Амбюрже[211] показывает это.
Нет. Я — это еще и другие (или другой), у которых мною взят материал, составляющий меня. Я — это я и другой. Другой -это выход на меня.
Обо всем этом говорено, переговорено, перепереговорено. Может быть, не совсем теми же словами. Для себя я делаю открытия...
* * *
Должно быть, во всем этом много противоречий. Ведь во мне все истины.
* * *
Да, я на самом деле (это правда) человек, который не хотел бы умереть.
Человек, который хочет умереть за других, убежден в своем воскресении в других. «Добровольно» умирают только те, кто уверен, что возродится.
* * *
Никто, кроме меня, не задумал и не написал «Стулья», «Лысую певицу» и т.д.
* * *
Молодой человек встает, пожимает мне руку и говорит: «Маэстро, я восхищаюсь вами!»
«А я нет»,— подумал я.
* * *
Дама в черном сказала мне: «Двадцать лет назад я приходила к вам брать интервью. Это было в связи с постановкой «Жажды и голода» в «Комеди Франсез». У меня закружилась голова: двадцать лет, двадцать лет. Том Бишоф[212], который думал, что пьеса никогда не кончится, гак ему и его жене Элен было скучно, кажется мне совсем молодым. Вспоминаю, как после генеральной репетиции в гостиной Люси Жермен я стоял, прислонившись к стене. Все они подходили поздравить меня, пожать мне руку. Я вижу Жанин Вормс, еще молодую, красивую, элегантную. Даже Беккет пришел. Он был в числе других многочисленных гостей. В то время Беккет еще выходил из дому по вечерам. Интересно, он так же тревожится, как и я? Счастливчик, с ним не было случая, несчастного случая! Восьмидесятилетний Беккет хорошо себя чувствует, ходит прямо, не хромает, не хромает, не хромает... Пьет ли все еще виски? Так быстро, так быстро прошло то время. Куда оно ушло? Мы с Родикой еще не «старые развалины»? Мне хочется, чтобы все, что я написал, особенно в этих двух тетрадях (Сен-Галл, 23/07/1986 и здесь, 14/08/86), мне хочется, чтобы все это увидело свет. Я хочу, чтобы все это было опубликовано так, как написано, с ошибками или без ошибок, без всяких изменений. Но если со мной что-нибудь (что-нибудь? Что... ты боишься произнести это слово? Слово... Да, да... я очень боюсь произнести это слово) случится, М. Ф. бу