Пустота: как черные пятна, пятна ночи... Не признавать. Не говорить.
Я перечитываю эти пол страницы. И вижу, что Достаточно хорошо понимаю ситуацию. А это ее отрицает, опровергает ее.
Не публиковать эти полстраницы? Да, особенно если с нами что-либо произойдет. Для того чтобы знать, что увидел, что узнал.
Что станется с Мари Франс?
А если это всего лишь мое обычное беспокойство? Если завтра я вновь оживу? Если... Все, что есть, может или должно называться. Все, что происходит с человеком, (должно) может интересовать человека...
* * *
Родика мне прекрасно проанализировала «Социализм и христианство» (переписка) Толстого. Это меня успокаивает на его счет. И на мой счет также.
Она говорит мне, в частности, что Толстой утверждал, будто он читал «Отче наш» много раз на дню.
Однако сколько помарок в этих только что написанных мною строчках!
Я буду делать, как Толстой, пока буду помнить об этой молитве...
Загрустил, подумав: что остается, если память опустошается; что остается; память души, она существует? Является ли она вечной? Бессмертной?
Мне помнится, отец Ансель думал, что воспоминания его жизни не учитываются и что настоящая личность создается «в другом месте». Что он хотел сказать? Настоящая личность — человек в себе?!
* * *
Я хотел поговорить о каких-то других вещах, нежели моя история или истории моих близких. Я, который претендовал «на поиск» Абсолюта. Тщетный поиск, возможно или несомненно, но поиск необходимый
Я хотел писать, потому что «меня интересовало Божественное». Я уже заметил, что больше меня привлекали мне подобные, смертные. Но эти страницы, увидят ли они свет? И тогда... и тогда... чему я научил? Чему я сам себя научил, сверх моего незнания?
Знать, что пребываешь в незнании, лучше, чем не знать, что не знаешь.
Нужно стараться продолжать во что бы то ни стало, заставлять голову думать, заставлять думать...
Я чувствую себя лучше. Машина еще более или менее работала. Заставим работать и ноги... Родика, дорогая, не прогуляться ли нам по парку?
* * *
Со своими страхами я погружаюсь в себя. Я занят, я обеспокоен своими страхами. Я погружаюсь в себя. Вместо того чтобы творить молитву, которая возвышает меня над самим собой.
* * *
Но пойдем прогуляться, дорогая, пойдем! Для моциона. Моцион «создан для движения»...
Мне все же кажется, что я хожу хуже, чем в последнее время. Равновесие у меня менее устойчивое и менее уверенное...
В апреле или в мае?.. Я падал трижды или четырежды. Конечно, поражен мозжечок, двигательный центр. Но, несмотря ни на что, я чувствую себя странно оглушенным... спокойствие, какое-то благословенное, нежданное спокойствие. Какая благодать!.. Только бы это не проходило!
* * *
Когда я гуляю, я смотрю только на себя. С трудом вижу, куда ступать. Родика смотрит вокруг. Она восклицает: «О, какие прелестные клумбы!»
Вчера, когда я был поглощен своими печальными мыслями, она мне сказала: «Я понимаю, что тебе не
очень весело. Но ты сидишь такой мрачный, слова не скажешь!»
Упрек, вызывающий мое раздражение, тем не менее вполне обоснован. Но все же она всегда в моем сердце.
* * *
В старых театральных журналах (1838—1839) я читаю, что во время процесса над Людовиком XVI и казни в театрах играли идиллические пьесы и пасторали, как, например, «Прекрасная фермерша» (кто автор?), и много других. Критик драматического журнала, который я листаю, жалуется, что писатели его времени, и они тоже, не пишут произведений на современные темы. И аргументирует это. Это не было бы так плохо, думаю я, если бы были хороши молитвы, интересующие всех. Но все они — дешевая глупость, вздор. Это похоже на упрек Бернара Дора, глупого педанта, в адрес писателей, не состоящих в какой-нибудь партии.
* * *
Моя тоска сродни тоске других, вот почему я в ней признаюсь.
Но все, что терпят другие! Есть ли в них мое сострадание?
* * *
Во время нашей краткой прогулки Родика рассказывает мне о сборнике писем Толстого, собранных под за-головком, упомянутым ранее: «Социализм и христианство».
Толстой—друг Ганди, духовный отец Бердяева («Христианство и марксизм» Бердяева). Родика мне прекрасно объясняет, что христианство для Толстого было не только политическим, социальным, моральным— как для сегодняшних «прогрессивных христиан»,—но также духовным, мистическим.
* * *
Скоро, через несколько минут, обед, третье важное событие дня.
Но почему, почему же я поворачиваюсь спиной к окну, когда пишу. Вид на парк так прекрасен, чудесен.
Я оборачиваюсь, смотрю. Восхищаюсь. Созерцаю.
* * *
И потом, я боюсь. Это так прекрасно, спокойно, красивое освещение: это, должно быть, таит опасность.
Как описать этот свет, ласкающий цветы, траву, статуи трех купидонов? Как его описать?
Какой секрет сокрыт в нем? Какая загадка таится под этой внешностью, под этой «маской» умиротворенности? Да, Загадка гам, всегда. Проблема. Что скрывается за и под нарядом. Невероятное существование: источник Удивления. Добро и Зло, бок о бок, отдыхают. Это — обман? Или же какое прекрасное, великое Обещание!
Я боюсь, что все взорвется. Загорится. В (обманчивой) тишине прозвучат ужасные звуки труб, и он придет. Он придет судить живых и мертвых. Он придет с минуты на минуту.
Может ли длиться эта тишина? Эта тишина в этой частице Мироздания?.. Нет, я не пишу, я кричу... я издаю стон... я бы хотел осмелиться помолиться... Я вздыхаю.
Я дрожу, меня знобит. Как сейчас могут прийти великие мысли, «благородные» идеалы?!
Моя дорогая Родика, моя милая, маленькая Мари Франс, твой супруг, твой папа духовно, умственно не так хорош, если заглянуть ему внутрь. И это также проявляется. И это находит выражение.
* * *
Родика сказала мне, что Толстой читал «Отче наш» много раз на дню.
* * *
Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое; да приидет Царство Твое; да будет воля Твоя на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки веков. Аминь.
Боже мой, сколько же покоя на Небесах!
* * *
За столом Родика была слишком поглощена своими заботами, чтобы хорошо держать себя. Она ела быстро, наклонившись над тарелкой.
Ты очень обеспокоена,— сказал я ей,— что с тобой?
Да, я думала о тебе.
Бедняжка, бедняжка. Она мучима мыслями обо мне. Ее тревожат мои тревоги.
* * *
Не думать о Небытии. Думать только о маленьких частях его. Не думать о Целом. Думать обо всем и ни о чем.
Думать о частицах Небытия... и, если бы я мог, думать, что Бог думает обо мне, думать под покровительством Бога. Есть ли Бог? Существует ли Он? Я верю, что Его не существует, но что Он есть. О, Он существует в ипостаси Иисуса. Да, Иисуса... Через Иисуса он вошел в существование.
Все это не более чем слова, нет... да... возможно, нет... Если Он есть и Он существует, то что Он сделает со мной, что Он сделает с Родикой, с Мари Франс, со всеми нами, существующими, как существовал Иисус. Я в это верю. Иисус жил. Если он жил, то Бог-отец тоже существует или живет. Он меня слышит. Надо под-даваться. Надо, чтобы я верил. И все-таки, все-таки...
Я так порочен, полон изъянов, тщеславен, самовлюблен, эгоистичен, поглощен собой даже теперь, я пишу именно о себе, я думаю в основном о себе. Господи, сделай... сделай... чтобы я освободился от стольких ошибок, заблуждений, малодушия... глупости... Я живу уже очень долго. Я потерял много, много времени...
Если Иисус существует, то есть Бог. Поскольку Иисус существует, то есть и Его отец.
Как это выразить? Вместо того чтобы идти к Иисусу, я хочу, чтобы Иисус пришел ко мне...
Я хотел бы принудить Бога.
* * *
Я мыслю, да, я мыслю, как могу. Вернее, я это могу с трудом. Думать, как думаю я,— очень наивно и очень примитивно.
Книги, что я прочел, по метафизике, по философии— я в них ничего не понял. Посмотрим, появится ли у меня какая-нибудь более возвышенная, более абстрактная мысль!
Я ничего не воспринял. Поэтому я в начальной школе, поэтому я должен бормотать катехизис для детей, для наивных, для начинающих!..
Столько заниматься, чтобы к этому прийти, чтобы остаться там, еще там... Еще там, папа, мама!
В том, что я написал, в моих романах, в моих литературных эссе, в моих пьесах я, казалось, был более утонченным, более утонченным, казалось (мне).
Я всего лишь гуманитарий. А гуманитарий выше психоанализа, выше лингвистики.
Однако в этом самом дневнике, в этом самом дневнике, мне кажется, я сказал нечто достойное, чтобы быть сказанным: я, прочитавший все же Майстера Экхарта... и Рене Генона[220].
Едва прочитал Паскаля. С трудом... логический трактат... Кажется, я лучше понял св. Хуана де ла Крус[221], его негативную теологию (понятую благодаря Жану Баруцци[222]), а также некоторых более доступных (мне) византийских мистиков, но неплохо разбираюсь и в текстах гностиков, сильно навредивших мне, отчего я страдал—духовно!
Напротив, я прекрасно понял философии Культуры, Истории: Шпенглера, Кайзерлинга.
И писателей, когда-то трудных, я мог объяснить другим Кафку и Пруста, Достоевского и Селина[223].
И старых социологов: Дюркгейма и т.д....
И психологов: Уильяма Джеймса, потом Спенсера.
Ницше я не смог переварить. Не очень мне удалось понять и Кьеркегора.
Шопенгауэр более легок для меня. И более понятен мне. Я читал записки о буддизме и книги Робена о персидских мистиках. Это укладывается у меня в голове. Но было много и других. Достаточно много других.