— Передайте моим детям, что я ни в чем не виноват. Пусть ничему не верят. Особенно про Троцкого. Я никогда не состоял в оппозиции, не продавался иностранным разведкам. Всегда был настоящим большевиком. Это — ошибка, чей-то донос. Там,— он указал как-то неопределенно вверх, так что было неясно, имеется в виду начальство или небо, — разберутся...
Циркер промолчал, только подбородок у него еще больше затрясся, а Лукошин ответил:
— Слушаюсь, товарищ Сталин!
— Какой он тебе товарищ,— возразил левый конвоир. — Теперь ему тамбовский волк товарищ. Ну пошли, гражданин Верховный Главнокомандующий,— и взял его под руку,— наговорились. Довольно. — Голос у конвоира был усталый и миролюбивый.
А он с неприязнью подумал, что этот Циркер недаром промолчал: скользкий тип, увивавшийся когда-то возле Кирова и, особенно, возле жены Кирова. Давно надо было его убрать, да вот не успел...
В коридоре и на лестнице им никто не повстречался. Но так бывало и прежде. Отличие состояло в том, что прежде его сопровождала большая охрана, а сейчас — два конвоира. Значит ли это, что жизнь его сильно упала в цене?
Внизу ждали две машины: его лимузин и автофургон с надписью «Овощи, фрукты». Он двинулся было к лимузину, но конвоиры предпочли автофургон.
Он приготовил себя к мученичеству: тошнотворный запах гнилой капусты, грязный, скользкий металлический пол, шаткая деревянная скамья — и то в лучшем случае... Но мученичество еще откладывалось. Внутри фургона был оборудован на диво удобный салон, даже с мягкой мебелью. Только окна отсутствовали. Лишь в двери, разделявшей фургон на конвойный и арестантский отсеки, имелось зарешеченное окошко. «Так вот как они везли Бухарчика», — с удивлением подумал он, а о том, что с такими же удобствами, наверное, везли и Зиновьева с Каменевым, думать не стал, потому что так думать ему было бы неприятно.
ВТОРОЙ КАБИНЕТ
Ему давно уже не удавалось заснуть так быстро и спать так спокойно, как в эту ночь. И, проснувшись, он этому удивился: как-никак состоялся арест. Но удивляться было нечему, потому что именно арест начисто исключал возможность покушения: в здание МГБ на Лубянке (а по всей видимости он находился сейчас в этом здании) врагам не добраться.
Ночь еще не кончилась. Утомленный вчерашним обыском, он уснул необычайно рано — засветло, вот и проснулся затемно. В окна глядела полная луна, заливавшая комнату голубоватым призрачным светом, так что все в ней можно было разглядеть. Комната была квадратной и очень большой, на три высоких окна. Наверное, еще вчера здесь сидел какой-нибудь замминистра; его выселили или арестовали, а кабинет чуть переоборудовали. Письменный стол задвинули в дальний угол ящиками к стене, крышку стола очистили от книг и бумаг, кресло убрали вовсе. Зато вплотную к книжным шкафам, тоже опустошенным, поставили широкую тахту, совсем такую, как те, что заполняли жилые комнаты его дачи. Может быть, ее даже с дачи и привезли, поскольку светло-коричневое, ворсистое, верблюжьей шерсти одеяло в белом пододеяльнике было тоже совсем таким, как у него на даче (и эта забота о нем его почти растрогала).
Кроме тахты, в обстановку кабинета не вписывался еще один предмет — малоприятный, но здесь очень нужный: тюремная параша. Впрочем, и тут к нему проявили какую-то нетюремную заботу. Помимо большого ведра с крышкой (в царских тюрьмах оно было деревянным, а здесь — жестяным), имелся еще и грубо сколоченный стул с овальным отверстием посреди сиденья. Под ним ведро и стояло. Этот светлый сосновый стул, конечно, нарушал стиль здешней мебели цвета темного ореха, но был удобен для него — человека немолодого и с давних пор избалованного хорошим туалетом.
В остальном в кабинете ничего не тронули: ни покрывавшего паркет мягкого бордового ковра, ни длинного стола для заседаний, отделившегося теперь от стола письменного и нелепо торчащего посреди комнаты, ни клубных кресел у курительного столика, стоящих у правой стены, ни даже больших напольных часов с маятником.
Не успел он о них подумать, как они прозвонили. Один раз. Но это не мог быть час ночи, так что, значит, была половина. Только он не знал, половина чего, потому что не мог при лунном свете разглядеть стрелки часов, стоявших довольно далеко, слева от двери. Ему была видна лишь медно поблескивавшая дуга качающегося маятника. Он пошевелил пальцами левой усохшей руки, чтобы восстановить кровообращение. Усохшая рука часто теряла чувствительность, и это отвлекало, мешало думать, а ему надо было подумать.
Он как будто достиг идеала: живет в кабинете, где с ним ничего не может случиться. Но поздно достиг, потому что уже арестован. А почему, позвольте вас спросить, поздно? Что, собственно, с его арестом изменилось? Не в личной его жизни (в ней, конечно, кое-что изменилось, хотя и не так много, как кажется), а в мире, который он построил. Что, разве к власти пришли другие люди, с совсем другими взглядами на социализм, на капитализм, на космополитизм, на врагов народа? Нет, никто и ничто иным не стало. Государственного переворота не произошло. Вот если бы было покушение, тогда был бы и переворот. А арест — это значит, что все по закону, его закону, им раз и навсегда установленному.
Могут сказать: «Сталин потерял власть». Ложь! Подлая ложь разных хлюпиков! Кто больше, царь или бог? Так вот, пока управлял повседневно, он был только царем, который строит недолговечный мир, тот, что вместе с царем и кончается. А про бога что в библии сказано? Что он шесть дней создавал мир, а на седьмой день отдыхал. А почему про восьмой день ничего не сказано? А потому, что говорить было нечего: бог за работу больше не принимался, он за те шесть дней все уже сделал, все построил, все завершил.
Ошибается тот, кто думает, что бог и после этого оставался на службе. Что ни один волос не упадет ни с чьей головы без божьего попущения, нельзя понимать так, как толкуют церковники. Будто бог сидит там на небе, за всем следит и во все вмешиваться уже не нужно: он определил направление, дал закон, сообщил толчок, и мир вертится по заданной орбите, не смея с нее сойти.
Вот и Сталин теперь может превратиться в отдыхающего бога. И богом останется, даже если умрет. Но он никогда не будет мертвым богом. Мертвые боги — это те, которых почитают, но которым не следуют. Арестовав его, они, может быть, на какое-то время даже перестанут его почитать. Повалят его статуи (даже ту, гигантскую, на Волгодонском канале), переименуют города, заводы, колхозы. Сволочи, конечно, и жаль, если не удастся их за это расстрелять. Но главного — построенного Сталиным мира — им все равно не уничтожить. Да они и пытаться не станут, потому что это и их мир, такой же их, как и его. Но построил этот мир он один — для них, хоть и против их воли. Он знал, что им нужно, лучше их самих знал, что им нужно. И теперь они еще не поняли, нет, что им нужно, но уже и не могут жить иначе, в другом мире, не в силах, и, главное, не смеют от мира этого отказаться, от мира, ставшего их вторым «я»...
Он разволновался и ему больше не лежалось. Он откинул одеяло, встал, покряхтывая, с тахты и пошел к среднему окну — как был, босиком и в исподнем, слегка поджимая левую усохшую руку. Все еще было темно, и все еще против окна стояла полная луна. За окном он увидел круглую площадь с черным памятником. По уходящей вниз от широкой освещенной улице как раз поднялась большая машина и, осветив памятник огнями своих фар, объехала его. Он догадался, что глядит на площадь Дзержинского и памятник Дзержинскому с высоты четвертого или пятого этажа.
Дзержинский... один из мертвых богов... Впрочем, какой он бог, просто так, служка...
Площадь в разных направлениях пересекали отдельные человеческие фигурки, казавшиеся крохотными. Он уже и не помнил, когда в последний раз стоял у окна и смотрел на город, на дома, на машины, на людей. И ему стало интересно, что бы эти люди сделали, если бы узнали, что он стоит у окна и смотрит на них. Может быть, стали громко его приветствовать, а может быть, безмолвно рухнули на колени? И он представил себе заполнившую всю площадь коленопреклоненную толпу. Только не в темноте, а при ярком солнце. Море голов, сотни тысяч легко различимых глаз, с восторгом на него устремленных. Это был его народ, ради которого он жил, который жил ради него. Если бы он только крикнул, попросил о помощи, народ разнес бы этот дом на Лубянке и вызволил своего вождя...
Но еще и не прикоснувшись к окну, за которым видел яркое солнце и коленопреклоненный народ, он ощутил страх от неизбежности сближения с этим возбужденным, беснующимся, дурно пахнущим народом. И почувствовал облегчение, когда убедился, что окна, как и следовало ожидать (не полные же они здесь кретины!), замкнуты наглухо, и одновременно испытал разочарование, что лишен возможности выброситься на ночную площадь и разом со всем покончить.
Он испытал острую физическую слабость и с трудом доковылял до постели, где то ли мгновенно уснул, то ли потерял сознание. Во всяком случае, когда он вновь открыл глаза, за окном стоял яркий солнечный день, совсем такой, какой ему несколько часов назад пригрезился, а часы у двери показывали начало девятого.
Это вызвало у него удивление: ведь в тюрьмах, насколько он помнил, заключенных поднимают часов в пять-шесть. Однако какая же это тюрьма и какой он заключенный? Так он подумал и тут же, на всякий случай, встал с тахты. Уж очень ему не хотелось, чтобы надзиратель застал его врасплох, лежащим или еще не одетым — в кальсонах — и стал грубо подгонять. Он огляделся, ища глазами оде-жду, и обнаружил ее на том же стуле, на котором оставил вчера. Но, подойдя ближе, увидел, что с кителя удалены погоны и петлицы, а с брюк спороты лампасы. Вообще-то в этом не было ничего плохого: арестованному не полагается носить форму генералиссимуса. Его беспокоило другое, то, что, пока он спал, в комнату, оказывается, дважды заходили (когда уносили одежду и когда ее приносили), а он ничего не слышал. Он что же, совсем утратил бдительность или действительно поверил, что сюда не добраться врагам?