Я рассказывала. Солженицын слушал. Когда углублялась его работающая сосредоточенность — углублялся и шрам. А лицо все прямело, подчеркивая, заостряя черты…
С высоты его сострадания я смотрела на прожитый день. Что ж, он был нелегок. И сейчас нелегко. Чувство униженности минутами покидало меня, но возвращалось опять. Я рассказывала. "Вы жалкая личность! — кричал мне, развалясь на стуле, Самсония. — Вы думаете, вы — фигура? Вы — жалкая личность!"
— И я, Александр Исаевич, в самом деле оказалась жалкою личностью. После того как Лесючевский солгал и я не нашла ответа, а потом, когда я говорила последнее слово, все заорали, я уронила бумаги на пол, долго шарила по полу и еле-еле, кое-как собрала их.
— И никто не помог вам? Он встал. Даже, пожалуй, вскочил.
— Никто. Конечно, никто.
— Ни один человек?
Шрам перерезал лоб так остро, что каждая черточка подо лбом превратилась в острие. Не лицо, а нож.
— Ни один.
Он опять сел напротив.
— Я сейчас заплачу, — сказал он. (Мне и до сих пор кажется, что я ослышалась. Но я не ослышалась. Он сказал это.)
Мы сидели друг против друга понурые.
Никто из нас, разумеется, не заплакал. Напротив: от радости, что рассказ мой окончен, напряжение разрядилось, мы даже посмеялись немного. "Коля! Дружище! Береги себя…"
— Неужели они даже до того дошли, что в утешение Лесючевскому поминали взятие Берлина?
— Дошли, Александр Исаевич, дошли!
Он весело и громко рассмеялся. Лицо из заостренного, ножевого, сделалось округлым, деревенским, даже, я сказала бы, простоватым. В России таких лиц очень много. Рассредоточен-ное, лицо Солженицына похоже на лицо монтера, механика, недавно из крестьян. Даже и шрама словно не было. Разгладился.
Я тоже смеялась.
Солженицын встал. (Внимание выключено. Если бы он не владел переключателем, откуда бы взялось время превращать усвоенное в лирически преобразованный результат, в те книги, которые все мы читаем?) Рычажок-переключатель сработал исправно. Каторжанину пора было в барак, на вечернюю поверку. Пора, а то упустишь для работы завтрашнее утро. Солженицын глянул на часы.
— Берегите листки! — скороговоркой выговорил он, подавая мне аккуратно сложенную пачку.
Это был уже другой человек — не вслушивающийся, а спешащий мимо.
Он снова быстро взглянул на часы и простился.
Пора, пора было к себе, хотя стрелки часов вряд ли указали ему, что жить и работать в России оставалось автору «Архипелага» недолго ровнехонько 1 месяц и 3 дня.
Вряд ли часы протикали Александру Солженицыну строчку:
На пороге стоит — Судьба.
4
Хорошо, думаю я теперь, что судьбою Солженицына ныне оказалось изгнание. Насильничес-кий этот, унизительный для русского общества противозаконный акт в конечном счете для нас выгоден. Ведь разлучить Солженицына с родною культурою не удалось все равно. Солженицын зачерпнул и унес с собою столько России — живи он в изгнании хоть сто лет! — России ему хватит. Пусть горько ему в разлуке с родной землей, но вся она у него с собою — я верю в это, вся, кроме помех. Он трудится — "готовит людям свой подарок", — огражденный наконец от гоните-лей. Безопасность и там относительная, но не находится он уже в прямом ведении такого опасного учреждения, как Комитет Государственной Безопасности. Уж если сверхмощная наша держава не могла без лесючевской истерики, без топтунов, без перлюстрации писем и подслушивания телефо-нов перенести мою скромную статейку, то как могла она перенести восставший на нее из гроба — из тысячи тысяч гробов! — «Архипелаг» Солженицына! Какая расправа ожидала бы автора этой великой книги, если бы его оставили здесь? Убили бы? Посадили в тюрьму? Загнали в ссылку? Вряд ли. С подобной расправой опоздали: от тюрьмы он был защищен мировой славой и Нобелевской премией. Спасибо миру и Шведской Академии.
Спасибо за то, что сейчас, когда я пишу эти строки, Солженицын спокойно сидит за письмен-ным столом и работает. И рукописи свои ему не приходится прятать. Оставили бы его здесь — ежедневно отравляли бы жизнь, как теперь ежедневно отравляют жизнь Сахарову. Шантажом, письменным и телефонным; ежедневным напоминанием о его поднадзорности: то ворвутся в квартиру, когда никого дома нет, выбросят из шкафа платье, вытрут о платье сапоги, разбросают книги и посуду и уйдут, ничего не взяв и оставив двери настежь. То искалечат стоящую у подъез-да машину; то выключат телефон — и постоянно, методически, под разными предлогами, распра-вляются с его друзьями и помощниками. Не только с друзьями, но и с теми малознакомыми людьми, которые приходят к нему рассказать о своем горе и просить о совете и помощи. И не только с ними. Мне известен такой эпизод: в одном научном Институте в Москве Сахаров произнес несколько слов над гробом своего покойного друга. Когда гражданская панихида окончилась, к Андрею Дмитриевичу подошел молодой человек — научный сотрудник Института — и заговорил с ним. Беседа длилась минуты три, не более, но была замечена. Наследующий день молодого человека вызвали к директору и потребовали письменных объяснений. Тот пожал плечами и отказался. Через несколько дней он был уволен.
Сахаров живет, окруженный минными полями. Неизвестно, когда и кто и на какой мине подорвется. Но каждая чужая рана — это рана ему. До одного инфаркта его уже довели — скоро ли доведут до второго? И скоро ли подорвется на неизбежной мине он сам?
Желаю ли я, чтобы Сахарова лишили родины? Во спасение от мины и инфаркта? Чтобы изгнали его, подобно Солженицыну, или попросту отпустили за границу на время, хоть на месяц отдохнуть от "Одного дня академика Андрея Дмитриевича"? Конечно, желаю. (О, как осиротеем все мы! да что мы, мы «вольные», а те — в лагерях, тюрьмах, психиатрических лечебницах. — Все те, для кого Сахаров — последняя надежда, "Спасите наши души", "Save our Souls" — звучащее его голосом на весь мир.)
Осиротеем. Но разве я зверь, чтобы не желать ближнему своему, да еще такому, как Андрей Дмитриевич Сахаров, покоя, лечения, отдыха, оснеженных гор, картинных галерей и венецианс-ких каналов? Не желать Андрею Дмитриевичу встречи со своим собеседником — миром — и, быть может, нового возвращения к науке, по которой он истосковался?
Осиротеем. Но сколькие уже, пренебрегая нашим сиротством, уехали, и сколькие уедут еще!
Хочу ли я, чтобы уехал и Сахаров?
…Торжественное заседание Академии Наук СССР "в честь шестидесятилетия Великой Октябрьской революции". Сахаров приглашен. Он сидит в одном из первых рядов, недалеко от прохода. У него с собою записка: предложение правительству амнистировать политических заключенных, отменить смертную казнь, смягчить тюремный режим. Зал полон академиками, действительными членами, членами-корреспондентами, директорами научных институтов. Сверкают седины и ордена. На трибуне президент Академии Наук, академик А.П. Александров и другие высокопоставленные лица. Еще бы! Ведь праздник какой — Октябрьской революции исполнилось шесть десятилетий! Докладчик, академик Б.Н.Пономарев, член ЦК (кандидат в члены Политбюро), превозносит наши достижения. Сахаров тихо поднимается во весь свой высокий рост и делает шаг к проходу. Он хочет подойти к трибуне и передать в Президиум свою записку. Но поперек его пути, между стульями внезапно возникает преграда: ноги. Сахаров со своей высоты молча разглядывает эту живую преграду. На фоне наших достижений ему все-таки удается, вопреки преграде, выйти в проход и сделать один шаг к трибуне. Тут его мгновенно окружают восемь человек. Восемь богатырей — сотрудников КГБ. Зачем они здесь? в этом храме науки? А вот затем! Академик Сахаров, даже молчащий, страшен им. А вдруг, от имени своих подзащит-ных, он скажет что-нибудь на весь зал, на весь мир! Нет, он хочет передать записку — всего лишь. Но сам. Но — прямо в Президиум. А в Президиуме — высокопоставленные лица. Разве это допустимо?! Сахаров стоит, окруженный чекистами. Один пытается вырвать у него бумагу из рук. "Не утруждайтесь, — говорит Сахаров, — у меня дома еще десять таких".
Зал принимает приветствие Политбюро ЦК. Весь зал поднялся: оркестр заиграл Государствен-ный гимн. Весь зал стоит.
Наконец, гимн окончен. Опустела трибуна. Опустел и зал. Ни орденов. Ни седин. Пусто.
Тогда чекисты расступились перед Сахаровым: "Вы свободны".
— А что же академики… член-коры… доктора наук… — спрашиваю я у Андрея Дмитриевича, холодея. — Видели, как вас окружили чекисты?
— Видели.
— И они подошли… чтоб узнать… чтоб спросить… чтоб узнать, что будет с вами дальше?
— Нет.
— Но они смотрели, по крайней мере, чем кончится?
— Нет. Они смотрели в другую сторону.
— И ни один человек не попробовал к вам подойти? Хотя бы окликнуть вас?
— Ни один.
"Товарищи! — хочется мне закричать. — Мы — сверхмощная держава! — Мы страна победителей! Мы первые создали спутник! Неужели — неужели — через 60 лет после революции, через 32 года после победы над фашизмом мы не можем допустить, — чтобы Андрей Дмитриевич Сахаров, действительный член Академии Наук и Лауреат Нобелевской премии Мира, лично подал записку своему президенту?" И что сказать об академиках, которые смотрят в другую сторону, когда их коллегу — оцепили? Один, сидевший рядом с Сахаровым, даже закрыл лицо руками, едва лишь Сахаров поднялся. "Это он от стыда?" — спрашиваю я. "Нет, чтоб не попасть в свидетели".
Да, да, я горюю, когда люди уезжают. Но разве от таких коллег не пожелаешь — не то что отвернуться, это уж само собой, а убежать на край света? Уехать, убежать, чтоб больше никогда не видеть ни их ученых лиц, ни их срама!
5
— Значит, вы хотите, чтобы Андрей Дмитриевич уехал? Значит, вы за отъезды? А нам говорили, вы против.
— Я — против тех, кто незаконно присвоил себе право распоряжаться чужими судьбами. Каждый сам знает, где ему хочется жить постоянно или куда он хочет съездить на время. Я за право каждого на временную поездку и на постоянный отъезд.
Уехать имеет право каждый — по уважительной причине (гонимости) и безо всякой причины.