Процесс исключения (сборник) — страница 13 из 65

У толстяка еще остался сын. А у меня Катюша осталась. Надо жить.

Нет, не одна Катюша. Будущие братья, которым я все расскажу.


…III 49 г.

С утра, вместо того чтобы работать, я села писать письма. Людмила Павловна вечером едет в город и обещала опустить. «Знаете… кое-что поискать по магазинам надо… мелочь всякую…» – объяснила Людмила Павловна в столовой, но я понимаю, что в Москве она хочет попытаться что-нибудь разузнать про сестру.

Села я за письма. Написала Катюше, стараясь, чтобы каждое мое слово передавало нежность, которую я испытываю при одном ее имени, и чтобы каждое было для нее талисманом, охранной грамотой. Хранило бы от бед и напастей. Во время войны она была маленькая и легче было ее беречь. Тогда она была только физически беззащитна; пошлость, грубость, доносительство не были страшны ей, от бомб ее можно было спрятать в метро, в трюме, в теплушке. Прижать к себе, укачать, укутать, увезти. Со мной она ничего не боялась. Держа меня за руку, она не боялась черной точки на небе между двумя белыми мечами, рева зениток в нашем дачном саду, щелканья осколков о предрассветные стволы сосен. Мама рядом. Что может быть надежнее? А теперь, даже если я рядом, как уберечь ее душу от ран?.. «Я тебе пару поставлю!» – кричит в школе учительница. Словно пару пива.

Мне захотелось написать не письмо Катюше, а кому-то всемогущему молитву о ней.

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного;

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой заступнице мира холодного.

Как Лермонтов – мальчишка, гусар – мог выносить в своей душе эту молитву, полную материнства? Впрочем, в нем ведь все – тайна.

Пробовала я написать и друзьям, но тут уж у меня ничего не вышло. «Я живу хорошо». А вести с того света? А Лелька? «Я много гуляю». Разве гулянье здесь – это в самом деле прогулки, а не «попытка что-то выудить из прорвы прожитой»? И то, что выудишь, того не доверишь почте.

«Ну, как твой перевод? Очень тревожусь за твою встречу с редактором», – писала я Тане Поляковой, задавая ей множество вопросов, только чтобы не писать о себе. Какие у нас могут быть письма! Вот приеду и расскажу все. С Таней мы сидели когда-то на одной парте, она все понимает, она помнит Алешу, и с ней я могу говорить обо всем. Других «понимальщиков», кроме нее, у меня не осталось. Катенька еще слишком мала. (А вдруг вырастет и тоже не будет понимать? Школа научит не понимать, газеты научат не понимать!)

Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук.

– Войдите!

Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера.

В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен.

– Вы обещали слушать мои стихи, – сказал он, глядя в пол. – Но вас я нигде не вижу… Впрочем… вы писали… Я вас оторвал… Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина… И я пришел.

«Билибин болен, а я нет», – могла я сказать, но сжалилась и не сказала. С удовольствием отодвинула от себя письмо.

– Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте.

Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод.

Стихи заставляли слушать себя – в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне.

Ни на чем в такой степени, как на беспомощности перевода, не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров, ритмов и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки…

Хорошо здесь: и шелест и хруст;

С каждым утром сильнее мороз,

В белом пламени клонится куст

Ледяных ослепительных роз.

Тут каждая строка в серебре инея.

Поэзия – это и есть, наверное, то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести не названный в стихах иней?

Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника.

– Как вы понимаете стихи, – опять сказал он, опускаясь в кресло, словно от усталости. – Неужели вы не пишете сами?

– Я уже говорила вам, что нет.

Я добросовестно прочитала вслух все переводы до одного, кое-что на ходу исправила сама, кое о чем предложила попросить переводчика.

Он вскочил и стал укладывать свои бумаги в папку и преувеличенно благодарить. Пробовал связать узлом обрывки тесемок, но они были слишком короткие. Да и бумажки торчали.

Мне вдруг очень захотелось, чтобы он поскорее ушел. Потому что я понимала – как понимаешь такие вещи? – что ему не хочется уходить от меня и что я заняла в его жизни большое место – помимо своего желания и, быть может, вопреки его собственной воле. Что моя комната – для него – то же, что для меня номер 8. И что, расставаясь с нею, он испытывает боль разлуки… Тесемки ему не давались.

– Вы пойдете сегодня после чая гулять? – спросил он, оставив их наконец в покое.

– Не знаю еще… Какая будет обстановка: сердце, погода, работа, ванны…

Он хотел что-то сказать, но только пожевал губами, ничего не сказал и вышел.

А писем к отъезду Людмилы Павловны мне так и не удалось написать – только одно Катюше. Сразу после ухода Векслера ко мне пришла переменить постельное белье девушка, Лелькина «двоюродная», работающая «на складу».

Вяло читая, я на нее поглядывала. Я заметила, что, вешая на спинку кровати свежие полотенца, она, привстав на цыпочки, издали, краешком глаза, покосилась на книгу, лежащую у меня на столе. Это был «Замок Броуди».

– Вы эту книгу читали? – спросила я.

– Не, откуда же, – сказала она, натягивая чистую наволочку на подушку.

– А вообще много читаете? Или некогда?

– Неколи нам, да и взять негде.

– Библиотека здесь большая, – сказала я.

– Большая! – повторила она вдруг с такой насмешливостью, с такой давно накипевшей злостью, что мне сделалось не по себе. – Библиотекарша нипочем не дает деревенским.

– Ну а в Москву не собираетесь? Учиться? Там общежитие дадут.

– Дадут тебе! – ответила она презрительно. – Дадут, да не нам. Тут немцы полтора года стояли. Мы из оккупированной местности. Нам в городе прописки нету… Дадут тебе общежитие, как же!

Она схватила в охапку снятое белье и пошла к дверям.

– Вам сейчас сколько? Семнадцать? Девятнадцать? Так при немцах вам было восемь лет! Не больше! Столько, сколько Лельке сейчас! – закричала я. – Какое же это может иметь значение?

Она не удостоила меня ответом. «А ты что, с неба свалилась? – выражала ее спина. – Старая дура. Расселись тут, пишут! А чего пишут, и сами не знают».

И вправду – старая дура! Если бы при немцах ей было не восемь, а семнадцать, или двадцать пять, или тридцать, все равно, чем же она виновата, что армия, уходя, отступая, бросила их на милость врага – и какого! Гитлер не Наполеон. Их бросили, и они же теперь виноваты! Ведь это при Наполеоне годилось: пол-России отдать, а потом взять обратно: мирные люди целы. А ведь тут, отступая, оставляли Лелькину маму и Лельку впридачу, оставляли не кому-нибудь – убийцам. Лес и поле отнимешь обратно, а людей? Сколько таких вот Лелек и мам недосчитались после победы!

«Что народу-то!»

Убийц прогнали. А на Лельке клеймо: «была в оккупации». И она, и ее мама, и ее «двоюродная» теперь неполноценные граждане… От анкеты никуда не денешься; анкета – шлагбаум, опущенный перед их жизнями.

…После обеда я зашла ненадолго к Билибину. Он уже не в постели, а в кресле, за столом, за машинкой. Обрадовался мне, усадил, но я видела, что он хочет работать, и заторопилась к себе – и я ведь сегодня еще не работала. «А что, если показать ему… ту рукопись… куда я спускаюсь, – смутно подумалось мне. – Неужели при моей жизни ее прочтет только один человек: Таня Полякова?.. Быть может, на самом деле «понималыциков» гораздо больше, чем думаем я и Таня. Кому и понимать, как не ему? Он нам брат».

– Кончаю, – сказал он торжественно. – Последнюю главу пишу. Скоро буду конверт клеить, в издательство посылать.

И по лицу его скользнуло тревожное выражение – по этому спокойному, ястребиному лицу.

– У меня к вам просьба. Прочтете рукопись мою, когда я кончу? Векслер говорит, вы удивительно понимаете литературу…

– Конечно прочту. Это для меня радость, – сказала я. Мне хотелось продолжить: «будет снова как там, в лесу: я услышу ваш настоящий голос». Но сдержалась.


…III 49 г.

Сегодня с утра, после завтрака, я легко отработала норму своего перевода, приняла ванну, полежала и почитала после ванны «Замок Броуди» в светлой комнате, залитой ярким сиянием снега, сделала круг – до шоссе и обратно, – полюбовалась на затейливо разубранный инеем орешник в овраге и, чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной, спустилась к столу. Билибин уже сидел там, повязавшись салфеткой, и оживленно беседовал с только что вернувшимся из Москвы Сергеем Дмитриевичем. За столом сидел кто-то новый. Как только меня познакомили с ним – это Петр Иванович Клоков, критик, заведующий, кажется, критическим отделом одного из московских журналов, – бодрость моя сразу пропала. Щуплый, с тупым лоснящимся бугристым лицом, в модных лакированных туфлях и в галстуке бабочкой, он сильно не понравился мне. Какой-то лощеный хам. Не понравилось, как он расшаркался передо мной, как прикрикнул на подавальщицу Лизу за то, что суп недостаточно горячий, как подергивал брюки, оправляя складку, как, опрокидывая рюмку, говорил мне: «Ваше здоровье»… За супом он и Сергей Дмитриевич принялись рассказывать московские литературные новости.