Процесс исключения (сборник) — страница 14 из 65

Разговор вертелся вокруг «Литературной газеты», «Советского писателя», комиссий Союза, редакций журналов. Билибин не говорил ничего, молчал или задавал вопросы и очень внимательно слушал своих собеседников, изредка взглядывая на меня из-под полуопущенных век. Клоков порадовал нас сообщением, что он работает сейчас над проблемами мастерства, но не на старом материале, а на новом: изучает стиль произведений Бубеннова, Первенцева, Ореста Мальцева. Сергей Дмитриевич мягко заметил, что хотя такую направленность статьи он считает безусловно правильной, но что форма у этих писателей, надо сознаться, несколько отстает от содержания. Потом Сергей Дмитриевич рассказал о речи главного редактора на совещании в «Литературной газете».

– Удивительно он сумел показать империалистическое зерно космополитских идеек. Вскрыть. Удивительно! Его речь мне просто глаза открыла на многое. Вот, например… Зеленин, хороший мой приятель…

– Это который Зеликсон? – ухмыляясь, перебил его Клоков.

– Да, так вот Зеленин, хороший мой приятель, мы с ним в армии вместе, а теперь вместе на даче живем, и я его часто печатал у нас в отделе… Не по приятельству, конечно, а просто, знаете, кандидат наук и репутация у него знатока…

– Да, это они все умеют – хвастать культурностью, – вставил Клоков.

– Я его печатал, не замечая, не желая замечать, что стоит за его любовью к Флоберу, Стендалю… И только после речи главного редактора мне стало ясно, куда он тянул. Я вспомнил один наш разговор за картами. «Без французов не было бы, пожалуй, психологизма Толстого», – сказал тогда Зеленин.

Сергей Дмитриевич серьезными глазами многозначительно оглядел стол.

– Понимаете? Не мировое значение нашего Толстого, а французы, оказывается, влияли на него!

– Да, они умели протаскивать, – сказал критик и вынул золотой портсигар. – Вы позволите? – обратился он ко мне. Щелкнул. Закурил. – Протаскивать антинародные идейки. И один другого тянуть тоже хорошо умели. У нас в журнале мой заместитель многих за собой тянул… целый хвост… Теперь его уволили и выговор ему дали. Да разве их одними выговорами отучишь? У них такая между собой спайка, будьте спокойны.

– Как фамилия? – зачем-то осведомился Билибин.

– Ландау. Я в отпуск – а он Мееровича напечатал. А Меерович хвалил этого… как его?.. Михоэлса, помните? Он напечатал, а мне теперь чуть строгача не вкатили… И я тоже… признаться, хлопал глазами… пока не разъяснила печать.

– А что же… собственно… вам разъяснила печать? – спросила я. У меня давно уже сильно колотилось сердце – в горле, в ушах. Так сильно, что секундами заглушало для меня голос говорящего.

– Все, – чуть пожал плечами Клоков. – Их антинародную деятельность. Их антипатриотическую сущность. Связи с Америкой. Глубокие корни, которые пустил сионизм.

– А меня, – сказала я с трудом и тихо, – когда я читаю газеты, поражает, напротив, что все, что пишут об этих людях, – явная неправда. Именно явность неправды и поражает, бросается в глаза. – Я хотела добавить: «и сходство слов со словами тридцать седьмого года», но Бог меня спас, я удержалась. – Не слова, а какая-то словесная шелуха. Пустышки. Знаете, как младенцам дают соски-пустышки? Без молока… Так и эти слова: без содержимого. Без наполненности. Не фразы, а комбинации значков.

Билибин толкнул меня под столом ногою. Но остановиться я уже не могла. Хорошо, что хоть не назвала год.

– Ни одного полновесного слова. И потому сразу ясно, что ни Зеленин, ни его друзья невиновны.

– Явность неправды? – переспросил Сергей Дмитриевич. – Соски-пустышки?

– Нельзя, нельзя, Нина Сергеевна, проявлять мягкосердечие и ручаться за всех и каждого, – назидательно говорил Клоков. – Проявлять благодушие… В обстановке активизации международной реакции это крайне опасно, крайне.

Сколько раз слышала я это возражение в тридцать седьмом году! «Разве вы можете ручаться за всех? Разве вы их уж так хорошо знаете?» Разумеется, не знаю, ведь «враги» исчислялись миллионами. Как же мне за каждого поручиться? Но вот за фирму, производящую ложь, я ручаюсь. Разглядеть ее клеймо я всегда сумею. Конвейер патентованной лжи – сколько раз он уже пускался в ход на моем веку! как же мне его не узнать?

Особенно ненавистны в эту минуту были мне яркие запонки Клокова с крупными камнями. Он вилкой тыкал в хлеб, и они сверкали.

– Не можете же вы всех знать и за всех ручаться, – повторил Клоков, показав мне в снисходительной улыбке свои стальные зубы. – За всех. Не правда ли?

– Я не знаю, никогда и в глаза не видела ни одного из обвиненных, не только что всех, – сказала я. – Но в словах, которые о них пишутся, нет ни грана правды. За это я ручаться могу… и это сразу слышно… Ведь это готовые клише, а не мысли. Слышно по однообразию… по расстановке слов… по синтаксису… тону… интонации.

Клоков не рассмеялся мне прямо в лицо только потому, что ему недавно объяснил кто-то авторитетный: с дамами, в особенности за столом и в особенности если они круглые дуры, следует при всех обстоятельствах оставаться вежливым.

Сергей Дмитриевич смотрел на меня с состраданием и удивлением. Подумать только, по тону слов! не по смыслу, а по тону и расстановке слов отличить правду от лжи! Бывает же этакая чушь! Какую говорит ерунду, а еще переводчица, член Союза… Недаром она любит стихи… этого… заумного… Пастернака.

– Если вас не убеждают слова, – сказал Клоков, – то извольте: вот вам факты, подтверждающие антинародную деятельность некоторых нерусских националистических групп… группировочек… группочек… связанных с критиками-космополитами, так сказать, идейным – и не только идейным – родством. Закрыто третьего дня издательство «Эмес» и руководители арестованы. Чем вам еще доказать?

Я услышала стук отодвигаемого стула и оглянулась. К нашему столу подошел Векслер.

– «Эмес» закрыто?

– Да-с. «Эмес», – с достоинством отчеканил Клоков. – Именно «Эмес».

Он перестал есть и с каким-то особым самодовольством поправил галстук.

Векслер молча стоял перед нашим столиком.

– И руководители арестованы, – повторил Клоков.

– Что ж, товарищи, пора и по домам, – громко сказал Билибин. Все поднялись.


…III 49 г.

Кончила, кончила! Кончила свое писание! Не знаю еще, как оно будет называться, может быть, – «Фонари на мосту», а может быть, просто: «Дочка». Вот оно, написанное, переписанное, конченное, лежит передо мной. Я перелистываю страницы, исправляю нумерацию. Я его вклею сюда в дневник. Легче прятать одну тетрадь, чем две.

Я ничего не знаю о нем: какое оно? Если бы кто-нибудь прочитал и сказал мне!

БЕЗ НАЗВАНИЯ

Фонари на мосту погасли все зараз, и, как всё в эту ночь, мгновенность и беззвучность их исчезновения показалась мне страшной. Очередь мною была занята еще с вечера: мой номерок 715. Пускать начнут с девяти часов, а сейчас еще и шести нет: трамваев еще не слышно. Женщины молча бродят по набережной вдоль промороженного парапета. Кажется, вся сила мороза внедрилась в эту звонкую гранитную стену; тронь – обожжешься. Тянется конец ночи, но наутро уже ни у кого нет надежды, хотя тьма бледнеет с каждой минутой и на плечах уже проступает белизна платков, на домах – очертания крыш и труб. Из грязных парадных, пошатываясь, закуривая, выходят женщины – они дремали там, на площадках второго и третьего этажа, на промерзших каменных плитах. Но вот над бледной громадой моста сверкнула первая зеленая искра, оттуда послышался трамвайный зуд – утро уже неоспоримо, – и в слабом растворе света стали видны зеленоватые лица и груды грязного снега, вываленного на лед. В домах уже загораются окна.

Когда пошли трамваи, народу сразу прибавилось. Приближаясь к условленной парадной, пришедшие вытаскивали из карманов, сумочек и варежек измятые номерки и предъявляли их самозванной хранительнице списка, и сейчас же вспыхивала злая перебранка: «мы здесь целую ночь мерзнем! – говорил кто-нибудь, – а вы заняли и греться ушли. А мы за вас стой! Вычеркнуть всех, да и всё!» – и в этих злых словах мне послышалось то же, что и в ночном всеобщем одиноком молчании: каждая думает, что ее-то Петю взяли зря, а вот у этой и этой муж – изменник родины, вредитель, шпион… Подальше от них, подальше.

Совсем рассвело. И я увидела, сколько тут женщин с грудными детьми. Дети кашляли и чихали на руках у матерей под белыми занавесками, скрывавшими лица, выгибались и покряхтывали в толстом тепле одеял, а матери, просовывая руки в тепло, тревожно ощупывали младенцев, покачивали, прижимали живые свертки к себе, уходили в парадные кормить.

К восьми часам все перебрались с набережной на улицу и, пугливо прижимаясь к стене и стараясь занимать как можно меньше места, стали очередью к высокой деловитой двери Большого Дома. Дверь была так далеко от меня, что я еле различала ее очертания. Передо мною стояла старуха-еврейка в двух толстых платках – сером и белом – и с заиндевевшими усами, а позади – молоденькая белокурая женщина с грудным младенцем на руках. Младенец был завернут как-то необыкновенно ловко, плотно и нарядно – одеяльце розовое, вязаное, тюль над личиком голубоватый, накрахмаленный, широкая атласная лента перехватывает ножки, а на матери вязаная шапочка, вязаные варежки в цвет – все, видно, сделано своими руками.

– Мальчик? – спросила я.

– Девошка, – ответила женщина, и я сразу угадала финку. – Поюсь, он ростудился, полен… Шетыре месяца ему.

Девочка чихнула под голубым накрахмаленным облаком – мать приподняла тюль, и я увидела розовое, почти как одеяло, нежное крошечное личико, такое нежное, что пылинка гари, севшая на щеку, кажется тяжелым черным камнем. Ресницы, как благословение Божие, лежат до половины щек. Крохотное личико – а там, в одеяле, крохотные красные пяточки, крохотные пальчики с игрушечными ноготками и все ее чистенькое бархатное тельце.

– Закройте скорее, – сказала я. Страшно было думать, что к этому личику прикоснется мороз. – Вашего мужа давно?