Процесс исключения (сборник) — страница 26 из 65

Когда и как оно совершилось, это соединение, несомненно самое опасное изо всех химических соединений, ведомых ученым? Почему оно стало возможным? Тут огромная работа для историка, для философа, для социолога. А прежде всего для писателя. Это главная сегодняшняя работа – и притом безотлагательная. Срочная. Надо звать людей, старых и молодых, на смелый труд осознания прошедшего, тогда и пути в будущее станут ясней. И нынешние суды над словом не состоялись бы, если бы эта работа оказалась проделанной вовремя».

Если бы все мы, и я в том числе, не были приучены замалчивать или извращать по приказу: не одно, так другое.

«Отношением к сталинскому периоду нашей истории, вцепившемуся когтями в наше настоящее, – писала я тогда, – определяется сейчас человеческое достоинство писателя и плодотворность его работы»[27].

Эта статья – действие активное. Но еще до ее написания я совершила поступок, который даже и поступком не назовешь.

В середине шестидесятых годов, как я уже сказала, я дала себе относительно собственного литературного поведения свой скромный зарок. Чем чаще я видела, как удаляют из книг упоминания о насильственных гибелях, чем чаще возникали вокруг новые суды над словом, чем чаще на страницах газет появлялись прямые или косвенные утверждения, будто Сталин хоть, конечно, и зря расстреливал старых большевиков, но зато был выдающимся марксистом и внес ценный вклад в науку («это то же самое, – заметила однажды мельком Ахматова, – что признать: человек был людоедом, но зато отлично играл на губной гармонике»), чем более явственно в беззвучной борьбе между памятью и забвением побеждали циркуляры о нарочитом забвении, а с памятью чинилась расправа, чем чаще упоминания о гибелях выпалывались со страниц предисловий и послесловий, как вредный сорняк, – тем тверже становилось принятое мною решение: я никогда не позволю ни одному редактору и ни ради какой бы то ни было высокой цели вычеркнуть из моей статьи или книги хотя бы единую строчку, посвященную памяти погибших.

Сейчас, в середине семидесятых, на меня уже вообще никакая литературная арифметика не действует. Сейчас я уже не отдала бы и заглавия «Утаенное наследство» – потому что оно в самую точку, и в замалчивании горестной истории романа «Виктор Вавич» не стала бы участвовать. Тогда, в середине шестидесятых, литературная арифметика перестала действовать на меня всего лишь в одном пункте, но зато в самом главном.

Мой обет далеко не сразу отразился на моей литературной судьбе. Ведь занятия мои были разнообразны: далеко не в каждой статье или книге шла речь о погибших в тридцатые или сороковые. На литературной судьбе моей больше, чем данный мною обет, поначалу отражались открытые письма, адресованные мною во все советские газеты, но не напечатанные ни в одной: «Михаилу Шолохову, автору «Тихого Дона» (1966); «Не казнь, но мысль. Но слово» (1968); «Ответственность писателя и безответственность «Литературной газеты» (о Солженицыне, 1968); «В судебную коллегию по уголовным делам Верховного суда УССР» – заявление по делу Рейзы Палатник (1971) и др.[28] В наших газетах их не печатали вовсе, перестукивал и распространял охотно один Самиздат. Если говорить о судьбе моих печатных (типографским способом) книг, то на нее сильнее повлияли, конечно, открытые письма, чем мой скрытый обет. С Самиздатом управиться трудно, ну, а дать насчет самовольного автора распоряжения по издательствам – легче легкого. Хочешь, чтобы тебя перепечатывали на машинке, – не будут тебя печатать в типографии. Примерно со времени моего открытого письма «Михаилу Шолохову» статьи и книги, прежде удостаивавшиеся лестного внимания советской критики, читателей и писателей, перестали переиздавать вообще. Да и новые издавать – тоже. Чудом вышла в 1967 году в альманахе «Прометей» глава из большой книги о Герцене: «Начало». На этом начале моя литературная деятельность, в сущности, кончилась (если не считать опубликованной в № 9 «Нового мира» за 1968 год стенограммы двух записанных мною бесед с С. Я. Маршаком).

Далее вступил в силу мой зарок. Он мешал публикованию моих статей или книг, даже в тех редких случаях, когда издательства еще обращались ко мне или были так милостивы, что соглашались рассматривать мною написанное.

Мне предлагали изъять страницу, полстранички, абзац, строку, и тогда моя работа, вся, за исключением строчки или абзаца, будет отправлена в типографию, напечатана, опубликована, а может быть, и похвалена. Но – если речь шла о погибших – я отказывалась.

                    …штабелями

В снегу лежали не дрова…

Приведу два примера – их было гораздо больше, но для наглядности хватит и двух.

В июле 1964 года скончался С. Маршак. Редакторской работе Самуила Яковлевича мною посвящена целая глава в книге «В лаборатории редактора». Естественно, что мне, знавшей С. Я. Маршака около сорока лет, проработавшей бок о бок с ним – девять, захотелось написать воспоминания о нем. В октябре 1966 года я их окончила. Прежде всего предложила свои мемуары в журнал «Детская литература». Там не пожелали даже прочесть: т. Бавина вежливо и обоснованно сообщила мне, что у них в портфеле материалу на десять номеров вперед. Так что и читать мои воспоминания не стоит. (Среди их сотрудников, по-видимому, множество людей, близко знакомых с С. Я. Маршаком в течение сорока лет.) Я не удивилась: со времени моей статьи «О чувстве жизненной правды»[29], посвященной ханжеству в детской литературе, вся казенная детская литература от меня отвернулась.

Гораздо более удивило меня успешное продвижение моих воспоминаний в издательстве «Советский писатель», в сборнике памяти С. Я. Маршака. В один прекрасный день (полагаю, это было осенью 1970 года) мне позвонили из отдела критики и литературоведения и сообщили – приветливым юным женским голосом младшего редактора, – что воспоминания идут в набор. На следующий день тот же приветливый женский голос сообщил мне в трубку, что хотя воспоминания действительно идут в набор, но Борис Иванович Соловьев (заместитель т. Карповой) просит убрать полстраницы.

Всего два абзаца. Какие же?

Первый начинался так:

«В годы 1937–39, когда одни из товарищей Самуила Яковлевича были арестованы и исчезли – кто надолго, а кто и навсегда, он […] пытался – случалось, и с успехом – вступаться за несправедливо гонимых».

Второй кончался так:

«…Миновали годы. Со смертью Сталина начались возвращения и воскрешения. В «Литературной газете» в 1955 году Юрий Герман первый помянул добрым словом «ленинградскую редакцию», руководимую в тридцатые годы С. Я. Маршаком. «Будто отворили замурованную дверь», – говорил мне, прочитав эту статью, Самуил Яковлевич».

Вспомним ахматовское:

Что там? – окровавленные плиты

Или замурованная дверь…[30]

Когда два абзаца в моих воспоминаниях прочитал в 1970 году Борис Иванович Соловьев, ему захотелось, чтобы дверь снова была замурована.

В 1962 году в двери еще светилась щель и едва не проскочила в печать моя повесть; в 1963-м – почти точно такая же – почти та же самая – страница о разгроме редакции Маршака проскочила во втором издании моей книги «В лаборатории редактора»[31], а вот в 1970-м в сборнике памяти С. Маршака она уже напечатана быть не могла.

Время крепло, определялось.

Но и мое решение к этому времени уже вполне окрепло. Когда мне позвонила заведующая отделом критики и литературоведения Е. Н. Конюхова, уговаривая вычеркнуть или «смягчить» страницу в моих воспоминаниях, я отказалась и вычеркивать, и смягчать, и беседовать с Борисом Ивановичем.

Так и лежат у меня в столе мои воспоминания о Маршаке.

В 1966 году Ленинградское отделение Детиздата обратилось ко мне с просьбой: написать предисловие к повести о детстве, начатой некогда, в тридцатые годы, И. И. Мильчиком. Повесть посвящена девяностым годам прошлого века – то есть царскому времени. Когда я в середине тридцатых годов начала редактировать первые главы – И. И. Мильчик был уже пожилой человек с немалым жизненным опытом, хлебнувший при царе и каторжных тюрем, и сибирских ссылок; во время Октябрьской революции – член Совета Рабочих и Солдатских Депутатов Петрограда от Выборгской стороны; затем – заместитель директора одного из машиностроительных ленинградских заводов, член Общества политкаторжан. Крупный, осанистый, плечистый человек с ярко-синими глазами на всегда загорелом лице. Он обладал большим чувством собственного достоинства, которое не мешало ему, однако, сознавать в непривычной работе свою неумелость. Мы подружились и слушали друг друга с интересом. Глядя на его сильные плечи, на уверенные движения грубоватых, но точных рук, ощущая его самобытность и строгость, вспоминала я строки Блока из «Вольных мыслей» – те, где стих ведется о рабочих на пристани:

И светлые глаза привольной Руси

Блестели строго с почерневших лиц.

И. И. Мильчик с готовностью выслушивал мои пожелания, но принимал их строго, с большим отбором, критически.

Я узнала, что по своей дореволюционной профессии он токарь, теперь пишет историю дореволюционного подполья, живет постоянно за городом, где жена его, врач, ведает больницей, и что есть у них маленький сын, Миша. И. И. Мильчик был отличным рассказчиком, чем и пленил редакцию; пережил он и детский каторжный труд – чуть не с восьми лет непосильно работал в механической мастерской в Астрахани; потом – взрослый каторжный труд в Сибири (левый эсэр) и рассказывал о пережитом – нам в редакции – прекрасным русским языком, как истый волжанин. Моя редакторская задача была и проста и трудна: не дать ему в повести для детей сбиваться со своей живой речи в трафаретную, книжную – к чему он был несколько склонен в своих статьях и книгах для взрослых. Работа у него шла споро. Крутящееся под детскими руками непосильное колесо, доводящее до боли в спине, до отчаянья, до изнеможенья, до тщетных попыток к бегству; дружба с татарчатами; хозяин мастерской, городовые; веселое купанье на речке Шайтанке вместе с мальчишками и лошадьми; полицейский участок; холерный бунт – все ложилось на бумагу, не только увиденное автором, но пережитое им, а потому сохраняющее яркость крас