после принятия, без объяснения причин? Для чего же, кому и что я буду предлагать? Для новых издевательств? В журнале «Семья и школа» мои воспоминания о Корнее Ивановиче оборваны были на полуслове за то, что они – мои. После передачи по иностранному радио статьи «Гнев народа» те же воспоминания вышвырнули из детгизовского сборника. Без всяких объяснений. «Об этом не может быть и речи», – объявлено было составителям. Для чего ж я буду предлагать что-нибудь кому-нибудь? Для новых унижений?
А. Самсония: Я хорошо понимаю тех, кто подобно товарищам Лесючевскому, Яковлеву, Барто волнуется, прочитав статью Чуковской; понимаю я и тех, кто, прочитав, остается непоколебимо спокоен.
Наивно с нашей стороны было бы думать, что вы, Лидия Корнеевна, не понимаете, что делаете. Вас поддерживает оголтелая антисоветчина.
Войну Отечественную зачеркнуть не может ни Солженицын, ни Сахаров, ни вы. Мы великая страна, и ваши попытки жалки.
Вы воображаете, что вы герой? Вы возомнили себя фигурой? У вас жалкий вид! Вы жалкая личность! Вы порочите имя своего отца.
С. Наровчатов (предоставляет слово мне):
Я (читаю приготовленный заранее текст): Через несколько минут вы единогласно исключите меня из Союза. И я из числа членов Союза писателей перейду в другой разряд – в разряд исключенных из Союза. Это горько, потому что в Союзе писателей много людей талантливых, честных и чистых. И это лестно, если вспомнить, что к разряду исключенных принадлежали в свое время Зощенко и Ахматова, что исключенным умер Пастернак, что недавно вы исключили Солженицына, Галича и Максимова. Я не равняю себя с такими великанами, как Ахматова или Солженицын, но горжусь тем, что вы вынуждены применить ко мне ту же меру, что и к ним.
Сегодня вы приговариваете меня к высшей для писателя мере наказания – несуществованию в литературе. Начали вы разлучать меня с читателями, то есть не переиздавать мои старые и не печатать новые книги, уже давно. Сделать любого писателя вовсе не существующим и даже никогда не существовавшим вполне в вашей власти. Пресса в ваших руках – в руках президиумов, секретариатов и правлений. Вы перестали переиздавать мои работы о Миклухо-Маклае, о Герцене, о декабристах, о Борисе Житкове, мои критические статьи и книгу «В лаборатории редактора» – и вот в сознании читателей меня почти нет. Но ссылаться на мои книги до сих пор еще было кое-где, в малотиражных изданиях, разрешено. Теперь вы запретите и это. Хвалебные статьи о моих работах, печатавшиеся в советской прессе, будут отправлены в спецхран, то есть от читателя скрыты. После выхода в Америке моей старой книги «Спуск под воду» вы оборвали печатанье в журнале «Семья и школа» моих воспоминаний о Корнее Чуковском. После опубликования за границей моей статьи «Гнев народа» вы изъяли мои воспоминания о Корнее Чуковском из сборника Детгиза.
Исключением из Союза завершается приговор к несуществованию. Меня не было и меня нет. (На заседании бюро Детской секции т. Кулешов уже заявил, что меня не было, а читатель возразить возможности не имеет – негде.)
Но буду ли я? Всегда, совершая подобные акты, вы забывали и забываете и сейчас, что в ваших руках только настоящее и отчасти прошедшее. Существует еще одна инстанция, ведающая прошлым и будущим: история литературы. Вспомните: ваши предшественники травили годами и не печатали десятилетиями Михаила Булгакова, а теперь вы похваляетесь им на весь мир. Вспомните годы, когда был пущен в ход вами или вам подобными бранный термин «чуковщина». Вспомните: в 44-м году некто Юдин в газете «Правда» опубликовал статью: «Пошлая и вредная стряпня Корнея Чуковского». Тогда вы за Чуковского не заступились – напротив, усугубили травлю. А высшая инстанция через два десятилетия вынесла иной приговор. Юдин же, если войдет в историю литературы, то только как автор этой постыдной статьи. Других оснований у него нет.
Вам бы тогда защитить от Юдина – Корнея Чуковского, а вы вместо этого теперь охраняете Корнея Чуковского от меня.
История литературы, а не вы и на этот раз решит – кто литератор, а кто узурпатор.
В 1885 году Толстой писал Урусову:
«Да, начало всего слово: «Слово – святыня души… И слово это есть одно божество, которое мы знаем, и оно одно делает и претворяет мир».
Слово – дух! – от вас отлетело.
Таким словом руководить нельзя, даже имея очень сильные и очень длинные руки. Положение слова в нашей стране истинно отчаянное: если человек говорит что-то, не совпадающее с вашим сиюминутным мнением, его объявляют антисоветчиком; если за границей критикует кто-нибудь нечто дурное, совершающееся в нашей стране, – это объявляется вмешательством в наши внутренние дела. Так вы руководите. А словом, святыней души, руководить нельзя; таким словом можно увлекать, излечивать, счастливить, разоблачать, тревожить, но не руководить. Руководить можно только помехами слову, препонами слову, плотинами слову: изъять книгу из плана, изъять из библиотеки, рассыпать набор, не напечатать, исключить автора из Союза, перенести книгу из плана 74-го на 76-й, а бумагу присвоить себе или напечатать миллионным тиражом прозу Филева. Вот такой деятельностью вы и руководите. Мешать. Тормозить. Запрещать.
«Слово – святыня души. Оно одно претворяет мир». Ему помешать бессильны даже вы.
Несмотря на все чинимые вами помехи, на тридцать седьмой-тридцать восьмой год и на предыдущие, на сорок шестой, на сорок восьмой, на сорок девятый – пятьдесят первый, на пятьдесят восьмой, шестьдесят шестой, на шестьдесят восьмой и шестьдесят девятый, русская литература жива и будет жить.
…А Муза и глохла и слепла,
В земле истлевала зерном,
Чтоб после, как Феникс из пепла,
В эфире восстать голубом.
Чем будут заниматься исключенные? Писать книги. Ведь даже заключенные писали и пишут книги. Что будете делать вы? Писать резолюции.
Пишите.
Я начала читать заготовленное мною дальше – перешла к Сахарову и Солженицыну:
– Сахаровым наша страна и каждый из нас должен гордиться. Он первый заговорил о спасении человечества не войною, а единением народов; первый сочетал глобальные заботы с заботами о судьбе каждого отдельного человека. Каждая человеческая судьба для Сахарова – родная ему судьба. То, что сейчас именуегся «борьбой за разрядку международной напряженности» – это идея Сахарова, из которой совершено горестное вычитание: борьба за отдельного человека.
Тут поднялся такой неистовый крик, что я уронила бумаги на пол. Нагнулась, чтобы подобрать, и уронила очки. Собрала бумаги в охапку, но разбирать, где какая страница, уже не могла.
А между тем, заговорив о Сахарове и Солженицыне, я хотела опять вернуться к основной теме своего выступления: «слово есть поступок», как утверждал Джон Рескин, слово – это и есть дело (отчего у нас и карают за слово более жестоко, чем за «дело»), как утверждал Герцен; я хотела напомнить своим собеседникам: слово истины непобедимо, а если победимо, то лишь временно. Я хотела огласить пророчество Чаадаева:
«Главный рычаг образования души есть без сомнения слово… Иногда случается, что проявленная мысль как будто не производит никакого действия на окружающее; а между тем – движение передалось, толчок произошел; в свое время мысль найдет другую, родственную, которую она потрясет, прикоснувшись к ней, и тогда вы увидите ее возрождение и поразительное действие в мире сознаний»[52].
Я хотела напомнить утверждения Льва Толстого:
«Истина, выраженная словами, есть могущественнейшая сила в жизни людей. Мы не сознаем эту силу только потому, что последствия ее не тотчас обнаруживаются»[53].
И – запись в толстовском Дневнике:
«Нынче думал… о том, какая ужасная вещь то, что люди с низшей духовной силой могут влиять, руководить даже высшей. Но это только до тех пор, пока сила духовная, которой они руководят, находится в процессе возвышения и не достигла высшей ступени, на которой она могущественнее всего»[54].
Наизусть я, естественно, этих цитат не помнила, листы, поднятые с пола, перепутались, рев стоял страшный, и силы мои, и время мое истекли, и вместо всех заготовленных выписок о неизбежной победе слова я проговорила напоследок:
– С легкостью могу предсказать вам, что в столице нашей общей родины, Москве, неизбежны: площадь имени Александра Солженицына и проспект имени академика Сахарова.
Молчание.
Кто-то: И переулок имени Максимова.
Громкий хохот.
Я (потерявшись, замедленно): И тупик Юрия Яковлева.
Кто-то: Все это мы завтра утром услышим по Би-би-си…
Кто-то: Зачем завтра утром? Сегодня вечером.
Я: А почему вы так боитесь Би-би-си? Мы – страна победителей.
Молчание.
Я, вообразив, что разговор окончен, что более ни читать, ни писать мне не придется, сунула бумаги, дощечку, линзу, фломастеры в портфель и, наконец, села. Села за стол, ожидая последнего акта – голосования.
Но я ошиблась.
Снова поднялся Стрехнин.
Стрехнин: Скажите, Лидия Корнеевна, известна ли вам эта бумажка?
Я: Какая? Не вижу отсюда, что у вас в руках.
Стрехнин: У меня в руках ваша доверенность, отобранная в таможне советскими таможенниками при обыске у одного интуриста. Доверенность на имя лишенного гражданства бывшего советского гражданина Жореса Медведева. Это ваша рука?
Я: Да, моя. В своей доверенности я поручаю Жоресу Александровичу Медведеву получать в заграничных издательствах все причитающиеся мне гонорары. И хранить их на Западе.
Кто-то: А зачем вам деньги на Западе?
Я: Не понимаю вопроса. Собственными гонорарами я, как каждый литератор, имею право распоряжаться по собственному усмотрению. Но это не секрет. Деньги на Западе нужны мне для того, чтобы Жорес Александрович посылал мне оптические приборы и глазные капли, которые в Советском Союзе не производятся.