Протяжение точки — страница 22 из 67

Тем временем (договорим и эту сказку) путевой журнал экспедиции возвращается в Кронштадт на шлюпе «Надежда» 19 августа 1806 года цел и невредим, но никому и дела нет до этого журнала. Его положение безнадежно. Все только повторяют анекдоты про несчастного попа, приклеенного за бороду к палубе, и веселящейся в каюте капитана огромной обезьяне.

Вот и я пишу о том же! Скверное слово побеждает историческую правду, закрывает собой большее и лучшее слово — хорошая история.

Еще веселее от сознания того, что во всем этом виден закон некоего противоестественного отбора, в данном случае словесного. Да, нашему слову и нашей памяти ведомы и другие законы, естественные, отбирающие для истории лучшее, что написано русскими писателями, да еще в образцовые времена, и все же в силу непонятной стереометрической чертовщины, в силу «соблазна точки», фокуса эти естественные законы зачем-то дополняются противузаконами, умаляющими, уничтожающими большее, растущее слово.

* * *

У нас есть книги о море, но они не составляют истинных глубин нашей литературы. Они где-то на полях ее бумажного мира. Слово наше и сознание — сухопутны, материковы, отягчены всеми самомнениями Азии.

* * *

Похоже, Льву Толстому — не всегда, временами — хотелось задним числом пристрелить своего двоюродного дядю. В романе «Война и мир» он насылает на него своего главного героя Пьера Безухова (дядя выступает в образе Долохова, но ведет себя истинно по-своему, как бес во плоти). Толстой сводит их на дуэли — и наполовину слепой, никогда не бравший в руки пистолета Безухов в самом деле едва не убивает записного дуэлянта Долохова. Немного спустя другой главный герой романа, вторая половина авторского alter ego, Андрей Болконский, жалеет, что не удалось убить «дядю» Долохова — надо было пристрелить его, как собаку.

Через некоторое время, видимо, взяв себя в руки, Лев Толстой принимает другое решение: не нужно его убивать, пусть он лучше покается. И Долохов, который на самом деле Федор Толстой, перед Бородинским сражением, надевши белую рубаху московского ополченца, со слезами на глазах кается, просит прощения у Пьера Безухова.

У всех нас — за то, что когда-то натворил. За попа и обезьяну, за то, что учудил тогда в океане с будущим русским языком.

Нет, в самом деле, в жизни Федора Толстого было что-то наподобие раскаяния. Было наказание, которое он воспринимал буквально: как кару, ответ судьбы на его злую буффонаду. Правда, это не касалось русского языка, в который он запустил свою обезьяну; дело было в одиннадцати человеках, которых он убил на дуэлях. Все они были у него поименно записаны в особую книжицу. После этого у Федора Толстого умерли одиннадцать детей. Всякий раз после смерти ребенка он вычеркивал одну фамилию из списка и говорил — Quit. Видимо, понимал, что судьбе ведомы уравнения, ведома высшая алгебра, учитывающая, уловляющая неуловимые толстовские дифференциалы.

Еще одна история, сведенная до размера анекдота.

За убиенное большее слово Федор Толстой не каялся. Оно так и утонуло в Тихом океане нашей памяти, неизвестно в каком месте и в какой день.

* * *

Какой же вывод можно сделать из этой простой истории?

Уже указанный: в определенный момент, в определенных исторических обстоятельствах русское слово научилось делать фокусы [26]. То, как этому учился Николай Карамзин, мы уже разобрали. Теперь другой случай, со знаком минус. Это история о том, как легко мы порой выбираем точечный — не обобщающий, но именно фокусничающий — «меньшой» язык. Мы к нему склонны; такова гравитация нашего литературно-помещенного сознания. Больший, старший (пространство старше слова) язык остается нами не развит, не развернут в пространство.

Вот и эта заметка написана на «меньшом» языке.

В задачу настоящего исследования не входит поиск иных русских языков. Мы просто констатируем их потенциальное присутствие в поле нашего сознания. Без них, без серьезного о них предположения история нашей литературы, эволюция нашего сознания остаются неполными.

Частью этой большой истории должен стать сюжет невозникновения других языков, других литератур.

О НАХОЖДЕНИИ АРЗАМАСА

I

Эта дорожная история не менее серьезно сказалась на формировании оптики русского литературного языка и сознания, нежели «точечные» эскапады Федора Толстого. Нет, безусловно, и он важен, Федор, — это же тип, характерный герой, завороживший своим «отрицательным целым» первых наших писателей. И все же он свидетельствует о единичной, малой точке тяжести нашего сознания, одном из его притягательных фокусов; здесь же будет рассмотрено самое пространство оного.

Понадобится, хотя бы в эскизе, воображаемый «чертеж», определяющий верх и низ и «стороны света» помещения русского слова (вот еще удивительная штука: ментальная архитектура слова). К этому вдобавок потребуется реальная географическая карта, и — самое сложное, самое отвлеченное — необходимо будет совместить реальную географическую карту и этот воображаемый «чертеж» с его верхом и низом и потустраничными «сторонами света».

Еще одно литературное путешествие, в полной мере судьбоносное; история такова. Дмитрий Николаевич Блудов, нам уже известный «архивный юноша», первый и самый горячий карамзинист, однажды попал в неприятное дорожное приключение. Обязательно дорожное! Во всяком разбираемом нами случае должна присутствовать дорога и с нею вместе большее пространство (мысли).

Сложность в том, что во всей этой истории искомое пространство обозначено довольно смутно. Правда в ней постоянно мешается со сказкой. Самое ее начало географически невнятно. Блудов ехалв некое имение, расположенное в окрестностях города Арзамаса, что на юге Нижегородской губернии, и вдруг по дороге заблудился [27].

Блудов заблудился! Одно это созвучие могло составить анекдот; и, наверное, составила, и этот «стихотворный» анекдот он, без сомнения, не раз обсудил в столице с друзьями, такими же, как он, карамзинистами.

Это произошло в 1811 году, незадолго до войны с Наполеоном.

* * *

Приключение в самом деле было серьезно. Места, где пропал Блудов, как уже было сказано, расположены на юге Нижегородской губернии; там русские территории издавна граничили с языческой Мордвой.

Тогда это была глушь воистину заповедная.

Долгое время Дмитрий Николаевич скитался по местам, частью голым и пустым, частью заросшим диким лесом, по дорогам, более напоминавшим пролитые по зеленой скатерти чернила — так ездили вправо и влево колеса его повозки, — и понемногу приходил в отчаяние. Окрестности не имели направлений; двигаясь как будто в одну сторону, путник кружил на одном месте, и напротив, стремясь вернуться к уже пройденному месту, заезжал в глушь, прежде не виданную. Как будто его водил колдун. Так продолжалось несколько дней (в начале было несколько часов, но постепенно в рассказах Блудова время его блужданий все увеличивалось). Наконец, так же неожиданно, как прежде он попадал в чащобы и овраги, странник вышел к городу; это и был Арзамас.

Наверное, на впечатлении Блудова сказалось, что в тот момент он спасся от вероятной гибели; вид Арзамаса явил ему зрелище земного рая. Город на невысоком, природой образованном балконе, был обращен лицом к югу. Солнце освещало шатры древних церквей, дома по грани берега (внизу вилась река) стояли покойно и ровно. Поднявшись к ним, Блудов понял, что вернулся не просто в город, но в лоно цивилизации. Он вернулся в Рим, в мир человека; позади остался мир леса — темная прорва, не знающая географических направлений и частей света, писаной истории, составляющая во времени, пространстве и чувствах путешественника зияющий провал.

В трактире его утешил гусь, запеченный с клюквою.

Вот и все; случай, если задуматься, обыкновенный — тем более для того времени, когда темного лесу и неведомых, не нанесенных на карту глухих чащоб было в России много больше, чем теперь. В этой истории нам интересны гримасы пространства, испугавшие Блудова, обман в направлениях света. И — граница, неявно начерченная, по одну сторону которой обман и путаница направлений, по другую — наведенный по воздуху «римский чертеж», твердое, надежное, полное русских слов пространство.

* * *

Итак, состоялись блуждания и затем спасение Дмитрия Блудова в нижегородской глуши летом 1811 года.

Затем пришла война 1812 года и отменила это «пространственное» происшествие, закрыла его в памяти путешественника.

Стоит отметить это забвение; память рисует перед нами живые картины пропажи и спасения — рисует (не чертит), раскрашивает на свой лад. Или вдруг отменяет: точно вихрь размером со всю страну, прошла война — и как будто не было ничего до этой войны, ни леса, ни потоков чернил, в которых тонула блудовская повозка.

Но война закончилась, понемногу переменились обстоятельства, и арзамасское дорожное происшествие всплыло в памяти Блудова.

Случилось нечто важное, нами уже затронутое: в России разгорелась другая, «бумажная» война — между шишковистами и карамзинистами. Дмитрий Блудов стал активным ее участником.

Случилось так, что шишковисты выпустили сатиру на карамзиниста Жуковского [28]. Ответ не замедлил себя ждать: защитники Жуковского составили общество, которому только недоставало подходящего названия.

Название придумал Блудов; отчего-то он вспомнил свое давнишнее приключение в нижегородской пустыне и предложил своей партии назваться литературным обществом «Старый Арзамас».

Он не просто вспомнил то свое приключение, но пересочинил его заново. И то, как он его пересочинил, является отправной точкой наших дельнейших рассуждений.

II

Блудов сочинил сказку, небылицу, для которой Арзамас был только фоном. По сути, в этой небылице все было поставлено с ног на голову против того, что с ним случилось на самом деле.