Для нас важно то, что Александр своим колдовским «зеркальным» образом обнадеживает двух наших литературных апостолов, Карамзина и Толстого. Легко, наверное, их было обнадежить, если так обаятельно «зеркален» был русский царь.
Они надеялись по-разному: Карамзин, глядя на Александра, уповал на будущее, Толстой — на прошлое (именно так).
Оба они были обнадежены и затем, неизбежно, разочарованы. Здесь обнаруживается одна из ключевых позиций нашей гипотетической науки, оптики русского языка. Она в очередной раз указывает на концентрический (царский) характер нашей памяти, и как следствие — нашего сознания. Надежда обращает векторы внимание Карамзина и Толстого на Александра как идеального царя: их мысль устремляется к центру русской композиции. Затем, после неизбежного разочарования, оба они отворачиваются от Александра — при этом тот и другой их взгляды, к царю и от царя, по сути, внеисторичны. Сфера, которая рисуется в их совместном жесте, «вечная» русская сфера, существует вне времени, вне реальной истории; это сфера чувств, верований, упований и разочарований, которая обнаруживает себя отдельно от времени.
Или так — сфера слова; оба наших литературных Моисея уповают на слово (в данном случае слово «царь») и затем в этом слове, существующем вне времени — в «вечном» Риме, — разочаровываются.
Они выражают свое разочарование по-разному. Карамзин — прямо, подавая царю в 1810 году записку «О древней и новой России», после чего между ним и Александром возникает заметное охлаждение, не переросшее, впрочем, в конфликт и опалу историографа. Толстой свои разочарования озвучивает в сюжете «Войны и мира», где сообщает их Николаю Ростову, который по ходу действия сначала боготворит императора, затем заметно к нему остывает; нет сомнения, что эти чувства были хорошо знакомы самому Толстому.
Надежда на Александра в полной мере не оставляет Толстого: об этом говорит его позднейшее погружение в тему старца Федора Кузьмича.
Ничего удивительного нет в их разочаровании: они надеются на изображение, в известном смысле свое собственное, уповают на место, с которого человек (Александр) либо давно ушел, либо его и вовсе там не было. Они надеются на «зеркальный» блик, контур, в котором положено находиться человеку, но там нет его, там только слово «Александр».
Интересный эпизод в «Войне и мире» у Толстого: во время парада накануне Аустерлица Николай Ростов, находясь в апогее своей любви к императору, ожидает его появления перед войсками. Он еще не видит Александра, но слышит приветственные крики солдат; они приближаются. Николай встает на стременах, вытягивает шею, стараясь заглянуть за спины впереди стоящих, стремясь увидетьприближающееся слово.
У Толстого так и написано: «приближающееся слово». Тут прямо слышно эхо Евангелия. И еще: здесь замечательно, хотя, наверное, невольно, выражена суть упований обоих наших языкотворцев, оптиков русского сознания: они надеются, рассчитывают, молятся на приближающееся слово.
Это слово — «Александр». Но сам император Александр не принимает этой ответственности; скорее всего, такой ответственности он вовсе не предполагает. Сколько можно судить по его уходу, по одному только навязчивому желанию уйти, Александр понимает, что не соответствует упованиям, на него возложенным. Его сил, и то на время, хватает только на то, чтобы удерживать на виду царский блик, который не сам он, но только его изображение. Александр делает то, что делал всю жизнь: укрывается за зеркалом; это его инстинктивное защитное действие.
Внимание — тут и происходит переворот, рокировка — не в истории, в нашей памяти: один Александр в своем «царском» значении сменяет другого. Александр Пушкин в качестве символа эпохи сменяет Александра Романова. Совершается решительный, существенный переворот русского чертежа. На поверхности же остается прежнее, имя, прежнее ключевое слово; для нашей памяти этого довольно.
В реальности не было и не могло быть такой рокировки. Два Александра были слишком не равны: в жизни царь был многократно тяжелее поэта, в памяти (литературной) поэт во столько же раз оказался тяжелее царя. Но для общей композиции это имеет мало значения. Важно только то, что в этой композиции сохранена центральная, несущая фигура. И слово — «Александр».
Что такое эта общая композиция, что такое помещение времени?
Занятно то, что подобная замена символа эпохи, будь она предложена двум Александрам, скорее всего обоих бы устроила. Слишком определенно один Александр (Романов) стремился уйти в тень, «выйти из времени», а другой (Пушкин) всеми силами в него стремился — в свет, во время, от которого был отторгнут. Как отторгнут? Сослан. Далее мы постараемся рассмотреть эту ссылку возможно подробно — настолько важно ее «пространственное» содержание. Пока же можно констатировать решительное стремление одного Александра покинуть свет (уйти из нашей памяти), а другого — войти в свет (в этой памяти утвердиться).
Так и происходит: наша память чудесным образом позволяет двум «А» поменяться местами. Один Александр уходит за «зеркало» (преграду нашей памяти), другой встает перед ним. Один «прячется» в книгу, в Евангелие, другой встает перед ним и в известной мере заслоняет от нас Евангелие: в нашем понимании оно было переведено на русский язык в пушкинскую эпоху. Именно так: не «Пушкин явился в момент перевода Евангелия (потому и явился)», но «Евангелие было переведено в эпоху Пушкина».
Итак, исчезает Александр Романов, появляется Александр Пушкин. Для нас это так естественно, что рассказ о первом герое может без труда перетечь в рассказ о втором. Так и вышло: долго я разбирал сюжет царских пряток, преображение Александра I в зеркале эпохи — и вот уже в этом зеркале Пушкин. Все верно: царь Александр освободился от имени (допустим, стал Федором), исчез, как сам того страстно желал, — какой после этого может о нем продолжаться рассказ?
Слово «Александр» сработало как шарнир: само осталось, но фигуры вокруг него, течение истории, содержание эпохи — все переменилось.
Здесь много игры смыслов, знаковых связей, слов-паролей. Скажем, слово «свобода»: современники, чающие свободы и свобод, надеялись на царя Александра. Мы, только произнося слово «свобода», сразу вспоминаем Пушкина. Мы надеемся на него — удивительной, обращенной в прошлое надеждой; мы свели слова «Пушкин» и «свобода» в одно нерасторжимое целое.
Мы, в отличие от современников царя Александра, в своем Александре не разочарованы: у нас другой предмет надежд — слово.
Еще одно слово — «царь»: эти двое как будто им жонглируют, перебрасывают один другому. Неверно: один, Романов, бросает слово «царь», оно жжет ему руки — Пушкин его подхватывает; он часто играет с этим словом, но у него оно то хвалебное, то ругательное.
Еще между ними рисуется Москва. Не город, не столица, но образ, ментальная фигура. В пределах этой «пространственной» фигуры совершается царская рокировка.
Вот что важно: эта рокировка закономерна. Она естественна, логична; не случайно рассказ о «зеркале» и «Александре», начавшийся о царе Александре Романове, заканчивается Александром Пушкиным.
ЧЕТЫРЕ ИСТОРИИ
Прежде чем рассмотреть путешествие-перемещение (из темноты на свет) Александра Пушкина, хотелось бы остановиться ненадолго для одного попутного рассуждения.
Остановиться — для попутного. Тут есть какая-то ошибка в соотношении покоя и движения.
Несколько русских историй пересекаются в пространстве нескольких лет. Этим интересен перекресток эпохи Александра (двух Александров) — присутствием исторического пространства. Оно, это воображаемое помещение эпохи, столь ясно «видимо», что как будто само вызывает на черчение, выявления симметричных фигур, кругов и квадратов.
Пусть это мнимости, пусть эта симметрия существует только в нашем воображении (воспоминании), — главное, что эта эпоха открыта для подобных умозрительных опытов. Она доступна проектированию, и не только задним числом, к примеру толстовскому литературному проектированию, когда спустя пятьдесят лет после события автор большого сочинения «различает» рисунок эпохи уже состоявшейся, обнаруживает в ней «геометрические» закономерности и тем проясняет композицию своего сочинения — нет, тут-то как раз все ясно. В случае с Толстым мы имеем дело с «перепроектированием» эпохи задним числом. Гораздо важнее то, что определенную пластику своего времени ощущали герои той эпохи: будущее для них еще не было столь строго предопределено, как это видится нам сегодня. У них был выбор — они загадывали, рассчитывали (именно так), «расчерчивали» свое будущее, налагали на него, согласно представлениям своей эпохи, симметричные фигуры, квадраты и круги — и действовали согласно этим «чертежам», этим идеальным кругам и квадратам.
Поэтому мы имеем дело с действенными мнимостями, химерами, имеющими прямую силу, результативным сочинением. Пространство исторического воображения открылось тогда России; в этом пространстве столкнулись спорящие «чертежи» (из них наиболее заметны были два, «западников» и «южан», которые в общих чертах мы рассмотрели и смогли убедиться, насколько эффективны были их расчеты в оформлении ментального русского пространства). Да, его расчерчивали, населяли квадратами и кругами, выявляли в течение дней закономерности и действовали в соответствии с ними. Это была «черченая» эпоха — оттого так верны ее расшифровки позднейшего «чертителя» Толстого.
В самом деле, это заманчивая штука — наложение идеальных квадратов и кругов, сличение отрезков (времени), возрастов эпохи и ее героев.
Скажем, если принять за рамки этой эпохи начало и конец александровского правления — с 1801 по 1825 год (четверть века, одна круглая цифра уже есть), — то почти точно в его середине, в 1812 году, поместится событие Отечественной войны. Царь Александр сначала «поднимается» к нему как к высшей точке своего правления, затем, симметрично «подъему», спускается. Его правление «равнобедренно-треугольно» — и так далее. Сразу по окончании его правления эти «мнимые» треугольники принялись чертить его современники и отыскивать много смысла в этой заумной геометрии.