Мы оставляли плитки на каминных полках, на старой скамье, стоявшей в одной из комнат, на краях наших столов, мы раскладывали их по всей церкви: на утоптанном земляном полу и в просторных чердачных залах; впрочем, эти помещения на зиму приходилось запирать, и камни покрывались пылью, гасли, — но для мха было достаточно совсем немного влаги, чтобы вновь ожить, он казался вечным. Чего мы ждали? Может быть, думали, что церковь, в которой давно не служат, не требует иного приношения, чем эти знаки, лишенные всякого смысла? Или, напротив, хотели, чтобы пустой храм и наши камни, соединившись, образовали новый, счастливый смысл? Пусть он потом и сгинет без следа, сотрется долгой чередой ночей и дней, пронзительными ветрами и дождями, что врываются в это жилище, возможно бывшее только миражем, пусть умрет среди мелькающих птиц, которые, должно быть, и сейчас беспрепятственно влетают внутрь сквозь разбитые окна и носятся из комнаты в комнату…
Однажды, в какой-то из наших коротких приездов, мы увидели на лестнице небольшую совку, как ни странно, почти нас не испугавшуюся. Посмотрев ей в глаза, мы решили, что она устроилась там совсем неплохо, и прошли к себе. Но, возвратившись спустя несколько дней, мы нашли на этом месте лишь истерзанное тельце да разбросанные вокруг перья.
Речь, которую мы искали там, где знаки только брезжили, речь, которая сквозит в пении петухов, придает яркость камням, — не ты ли только что родилась в этом заброшенном доме? И что в тебе прозвучало: упрек или, как всегда, новая надежда?
Шли последние дни весны. Воздух густел от запахов, бликов, щебетания ласточек. Ранним утром солнце зажигало ярко-красные гирлянды весенних облаков, но колокольный звон разливался уже ленивее, утрачивал радостную прозрачность. Розовая пена цветущих кустов превращалась в серо-зеленую накидку, на веточках появлялись колючие завязи неизвестных мне плодов. В полдень майская жара, стекая с черепичных крыш, смазывала цвета, на площадках под платанами отчетливее очерчивала границы между светом и тенью. Весь город — крепостная стена, башни, дома, сады — утопал в медовой бездне лета, словно в жидком янтаре. Вечерами, под огромным диском луны, стрекотали сверчки, попрятавшиеся в закоулки ночи.
Я уже месяц ждал подтверждения назначенной год назад встречи.
Письмо не приходило, а продолжающаяся шесть недель забастовка работников почты в департаменте Буш-дю-Рон отсекла от страны целый кусок между Авиньоном и Марселем. Каждое утро я садился на велосипед и отправлялся за семь километров на почту в Фурк (провансальский Фурко — от латинского furca, что значит «вилы», а также «разветвление реки») — маленький городок на другом берегу Большой Роны. Дорога, окаймленная канавами, где в воде отцветали последние болотные ирисы, бежала по следам бывшей римской дороги среди невозделанных полей охряного цвета, пересекала Малую Рону по мосту XIX века и, оставив с правой стороны несколько заросших бурьяном пустых строений из песчаника, через полсотни метров после указателя наконец спускалась в долину. В ветреные дни по склонам, поросшим миндальными деревцами и купами олив, прокатывались волны матового серебра.
Письма не было. Приближалось время возвращения на родину, и надежда увидеться с Поэтом с каждым днем таяла. Я пускался в обратный путь, толкая велосипед в гору под катящимся по небу лимонно-огненным шаром безжалостного солнца.
Как-то утром я застал в монастырской галерее двух рабочих. Ночью гроза расшатала шиферные плитки, крыша протекла, вода проникла в библиотеку. Рабочие разговаривали между собой на местном диалекте. Некоторые слова показались мне знакомыми, мелодия с ударением в конце фразы напомнила школьное чтение, письма Сенеки, речи Цицерона. Внезапная ассоциация заставила открыть лежащий рядом на столе оправленный в позолоченную кожу том — старое французское издание «Божественной комедии», оставленное накануне датским переводчиком Данте, бородатым гигантом Оле Мейером. В конце XXVI песни страдающая в чистилище душа несчастного трубадура Арнаута (Арнальдо, Арно) Даниэля[72], которого Данте высоко ценил, говорит на языке ок — угасшем языке этой земли:
…Tan m’abellis vostre cortes deman,
Qu’ieu no me puesc ni voill a vos cobrire:
Ieu sui Amaut, que plor e vau cantan;
Consiros vei la passada folor,
E vei jausen lo joi qu’esper, denan.
Ara vos prec, per aquella valor
Que vos guida al som d l’escalina:
Sovenha vos a temps de ma dolor!
…Столь дорог мне учтивый ваш привет,
Что сердце вам я рад открыть всех шире.
Здесь плачет и поет, огнем одет,
Арнальд, который видит в прошлом тьму,
Но впереди, ликуя, видит свет.
Он просит вас, затем что одному
Вам невозбранна горная вершина,
Не забывать, как тягостно ему![73]
Оба рабочих с трудом, по слогам, стали вполголоса читать дантовские терцины. Они понимали! Сомневались, задумывались — сложнее всего оказалась орфография, — но понимали!
И тут (о парадокс ассоциаций!) вернулся образ камней — костей этой земли, разбросанных по выгоревшим склонам, — выдолбленных на них временем знаков и посланий из населенной богами и демонами бездны, в которую канули умершие миры. Было ли это обещанием грядущего дружественного союза? Но ведь боги не сдерживают обещаний. Они уходят, унося с собой нашу часть бессмертия. Что же остается, кроме крупиц, слов, рассеянных по дорогам, знаков, которые не дают нам покоя, добиваются права на существование. «Наше — только то, что умерло, — писал Хорхе Луис Борхес (а может, кто-то другой, — уже не помню). — Ибо прошлое — не плод памяти. Это бытие, над которым даже Бог не властен. Это единственный мир, который действительно принадлежит человеку и которого у него уже никто не отнимет. Мечта, которая исполняется, сколько бы раз ни захотелось к ней возвращаться». Только прошлое проносит любовь и ненависть, миф и вымысел, надежду и сон через ненасытную действительность, это из его хрупкой, однако же более стойкой, чем камень, материи мы всякий раз заново возводим единственное непрочное препятствие, защищающее нас от вездесущего небытия.
За Аптом дорога поднимается в гору, а затем спускается узким серпантином на дно долины с крутыми склонами. Следы человеческого присутствия здесь немногочисленны и словно бы недостоверны: заброшенные фермы из песчаника дикаря; грунтовые дороги, убегающие куда-то вбок, в сторону невидимого дома или селения; высокие пилоны, пересекающие глубокий овраг. Но горные массивы скрывают и более грозные тайны: вырубленные в скале траншеи ракетодромов, гнезда огромных радаров; их ажурные чаши иногда бывают видны в просвете между двумя скальными стенами. Километры вверх по серпантину — и слева городок Симьян-ла-Ротонд: высоко на скале скопление домов, похожее на шмелиное гнездо. Проселочная, едва заметная дорога, вернее, след от дороги, поворачивает налево, взбирается в гору. Вокруг, куда ни глянь, пустынный горный пейзаж с голубой вершиной Вашер на заднем плане. И вдруг далеко, очень далеко, солнечная вспышка на оконном стекле, словно приглашение, обещание чьего-то дружелюбного присутствия или хотя бы воспоминания о таком присутствии: цистерцианский монастырь и развалины церкви — Вальсент, бывший дом Поэта, сегодня мертвый, как птичье гнездо зимой. Пустой, висящий над крутым обрывом, будто на грани между криком и гробовым молчанием. Дом — больно вспоминать! — куда уже нет дороги, куда, даже возвращаясь, уже нельзя вернуться.
Nous sommes revenus à notre origine.
Ce fut le lieu de l’evidence, mais déchirée
Les fenêtres mélaient trop de lumières,
Les escaliers gravissaient trop d’étoiles
Qui sont des arches qui s’effondrent, des gravats,
Le feu semblait brüler dans un autre monde.
Et maintenant des oiseaux volent de chambre
en chambre,
Les volets sont tombés, le lit est convert de pierres,
L’âtre plein de débris du ciel qui vont s’éteindre…
Мы вернулись к нашему истоку:
Здесь все стало ясным, но лежало в руинах.
Окна скрещивали бесчисленные лучи света,
Лестницы взбегали к бесчисленным звездам —
Этим рушащимся аркам, этому щебню,
Огонь горел, казалось, уже в другом мире.
По нашим комнатам теперь летают птицы,
Ставни сброшены, постель завалена камнями,
В очаге дотлевают осколки неба.
До Сен-Сатурнена я добрался поздним вечером. Поэт ждал, стоя на узкой улочке в полосе света, вырывающейся из полуоткрытой двери: темная сутуловатая фигура, голова в ореоле белоснежных седых волос. На черном, будто бархатном, фоне — прямо-таки персонаж с картины Ла Тура[75]. Если б не доносящиеся откуда-то из глубины садов, пробивающиеся сквозь кроны деревьев едва слышные аккорды «Гаспара из тьмы»[76], могло бы показаться, что передо мной единственный живой обитатель затерявшегося в горах, спящего летаргическим сном городишка.
Когда я протянул ему испещренный знаками камень, он долго, не говоря ни слова, взвешивал его на ладони.
— Ну да. Вы все-таки нашли дом, которого нет, — сказал он. — А может быть, никогда и не было, — добавил, помолчав минуту, — может, есть только ведущие к нему дороги? Только дороги. Потому что дом — это не место, это подобие мечты. Ты его выбираешь, а потом носишь в душе, как Святые Дары. В Вальсент я, наверно, уже не вернусь, но камень сохраню. Знаю, в каком месте вы его нашли. Вряд ли я ошибаюсь. К западу от монастыря, в овраге. Правильно? На нем знаки, которые я узн