о происходит в оккупированной Европе. О врачебной практике, будучи иностранкой и еврейкой, нечего было и мечтать. От регулярно вносимых в дневник записей веяло усугубляющимся ощущением опасности. Многие из друзей Сесиль пробрались на юг Франции, в «свободную» зону. Последовать их примеру было нелегко: это означало порвать с прежней жизнью, со своей средой и бежать в неведомое. И все же она тайно уехала из Парижа и, ненадолго задержавшись в Бургундии, добралась до Лиона, где нашла приют и поддержку местной организации КПФ. Вскоре Сесиль вступила в ряды французского движения Сопротивления — врачом боевых отрядов маки. Именно там, при драматических обстоятельствах, она познакомилась с Ладисласом. Дальнейшую их историю я знал по рассказам самого Ладисласа и их арлезианских друзей.
Я долго сидел задумавшись, потрясенный необычайностью событий и извилистостью путей, которые привели обоих — ее, дочь польского учителя из Белостока, и его, пришельца из полумифической Трансильвании, — в маленький провансальский городок. Они слились с его пейзажем, вросли в его общество, почувствовали себя дома — а ведь Прованс неохотно принимает чужаков! — и их стали считать своими.
Ладислас вернулся вечером, со свежим багетом. «Теперь ты знаешь, — сказал он, — а кроме тебя, не знает больше никто. Эти бумаги для меня бесценны, но я понимаю, что это еще и важное свидетельство эпохи. Не хочу, чтобы после моей смерти они попали в букинистический, не хочу, чтобы их брали в руки, читали чужие люди. Возьми всё и сдай на хранение в Национальную библиотеку в Варшаве с разрешением открыть через двадцать пять лет. Несколько писем и фотографий я оставлю себе. Остальное заберешь, когда осенью приедешь в Арль. А сейчас мы поужинаем, послушаем музыку и ляжем спать. Завтра суббота. Рынок. Друзья ждут нас в Malarte».
Вернувшись в октябре в Арль, я уже не застал Ладисласа в живых. Он ушел, как жил — с достоинством и непритязательностью римских философов: умер ночью в своем доме, в кресле перед камином, с «Одами» Горация на коленях. До сих пор не знаю, что сталось с письмами, стихами и дневником Цецилии Бабицкой. Свою библиотеку и коллекции произведений искусства Ладислас за много лет до смерти завещал Национальной библиотеке Франции и Музею изобразительных искусств в Лионе.
В субботу по окончании базара жизнь в кафе Malarte, как обычно, бьет ключом. Между столиками снуют официанты, балансируя подносами, уставленными стаканчиками пастиса cinquante-un, изящными бутылками родниковой воды, рюмками rouge syndical (ординарное красное вино), rouge orthodoxe (марочное Côté du Rhône) или бокалами demi-pression, blanche (светлое бочковое пиво с ломтиком лимона). Встречи и субботние диспуты продолжаются, но утратили свой неповторимый характер. И всегда за столиком стоит пустой стул, который то и дело норовят забрать неосведомленные посетители кафе.
Черная Мадонна[120]
Да, но мертвые вездесущи. Так просто от них не уйдешь. Их печальные слепые пальцы то и дело пробегают по механизмам наших душ, по самым тайным клавишам, пытаясь вернуть утраченное, умоляя дать им шанс поучаствовать в драме жизни и плоти; они вселяются, они живут между ударов сердца и посягают на наши объятия. В самих себе мы носим их биологические памятки, они завещали все это нам, не сладив с жизнью, — разрез глаз, фамильную горбинку носа или формы и вовсе ненадежные, как чей-то мертвый смех, ямочку на щеке, — и тут же вспомнишь давно угасшую улыбку Генеалогия простейших поцелуев родоначальницей имеет — смерть. В них вдруг возрождаются давно забытые любови, и пробивают себе путь, и просят родиться вновь. Корни каждого вздоха схоронены в земле.
Чем закончить эти заметки, переписанные с вырванных из блокнота страничек, повторяющие записи на полях ежедневников, скопированные с бумажных салфеток на столиках кафе? Заметки, в которых я пытался запечатлеть что-то, чего, в сущности, запечатлеть нельзя: следы потрясений, мысли, родившиеся в минуты задумчивости или экстаза; заметки, в которых я искал источники своего восхищения, привязанности, своей тоски по Провансу — а возможно, подтверждение смутной догадки, что в этих краях я не чужой.
Пожалуй, лучше признаться сразу: не знаю, произошла ли в действительности история, которую я собираюсь рассказать. Весьма возможно, что это — плод воображения, запись моих фантазий, разбушевавшихся эмоций, страхов или видений. Я, честное слово, не знаю… Но ведь такое могло произойти — значит, история может оказаться правдивой. Граница между правдой и вымыслом тут стерта; основа ткани моего рассказа — подлинные факты, а сюжет соткан из разноцветных нитей фантазии.
Когда-то, очень давно, в детстве, я верил, что где-то поблизости существует другой мир — словно бы вторая половина бытия, что, наряду с любой реальностью, существует реальность, сформированная нашими о ней представлениями, то есть еще более реальная. Без нее окружающий мир был бы неполон, непонятен, ущербен. Невидимая граница находилась рядом, только протяни руку: казалось, ее можно свободно пересекать в любом месте. Она была словно бы осью хиральной симметрии: все, что находилось по одну ее сторону, могло на другой стороне иметь (либо не иметь) свое отражение — точное, но с обратным знаком: черное могло быть белым, выпуклое — вогнутым. До боли реальные события, перенесенные в волшебное пространство вымысла, утрачивали силу, обретая взамен чистоту и величественность мифа.
Не помню, когда мне впервые приснился этот сон. Было это давно, так давно, что, пытаясь определить время и место, я вспоминаю лишь какие-то голоса, пятно утреннего света, скользящее по узорам то ли турецкого, то ли кавказского ковра над кроватью; вижу неясные тени, нечеткие силуэты людей и вещей вокруг меня. Зато хорошо помню страх и понимание того, что случилось нечто важное, догадку — да нет, уверенность! — что до меня дошло какое-то послание, недоступное моему разумению, знак, обещающий нечто необыкновенное; я сообразил, что, сам того не ведая, оказался в поле действия силы, которая — подавив мою волю — обрела надо мною власть, что я помечен темным клеймом чего-то неотвратимого, вовлечен в круговорот событий, которых нельзя ни предвидеть, ни избежать, от которых невозможно спастись, некуда спрятаться.
Сну предшествовали муки ожидания. К страху перед сгущающейся темнотой примешивалась надежда, что, возможно, не сейчас, не в этот раз… но одновременно где-то глубоко возникало стыдное чувство вседозволенности и даже радостное возбуждение, обычно сопутствующее неожиданному столкновению лоб в лоб с тайной. Рано или поздно сон приходил. С непостижимой для меня регулярностью. Его сценарий — всегда один и тот же — я знал в мельчайших подробностях; это всегда была одна и та же черно-белая картина, один и тот же театр, в котором я был единственным актером и зрителем.
Я видел себя стоящим на коленях в пустом нефе громадной церкви. Где-то высоко, во мраке бесконечных сводчатых арок, клубились фантастические силуэты грифов, крылатых драконов, слышались хлопанье крыльев, невнятный шепот, искаженные голоса, зовущие меня по имени. Прямо передо мной, на линии взгляда, был неправильной формы сероватый шестигранник — украшенный резьбой постамент алтаря. Напрягши зрение, я различил на нем какие-то фигуры, воздетые руки, разинутые рты, развевающиеся одежды, виноградные лозы. (Много лет спустя я увидел такой алтарь в левом нефе собора Святого Трофима в Арле. Это был мраморный римский саркофаг, раскопанный в самом начале XVIII века на территории Алискампа.)
Какая-то непреодолимая магнетическая сила приказала перевести взгляд куда-то, куда — я это знал, а может быть, чувствовал — мне запрещалось смотреть под угрозой окаменения. Это место было sacrum, недоступным глазам простых смертных, точкой, где сходились могучие силы, черной дырой, безвозвратно засасывающей земной свет. Я знал или, скорее, предчувствовал, что там увижу: в черной, освещенной лишь по краям чаше, будто в скорлупе огромного ореха, смутно маячила женская фигура со светящейся звездой на груди.
Я просыпался в изнеможении, дрожа, обливаясь потом; вероятно, в таком состоянии пловец после долгой борьбы со стихией, собрав остаток сил для последнего взмаха руками, едва дыша, выбирается на спасительный берег.
Сон повторялся многократно, всегда тот же самый, от начала до конца. И всякий раз я слышал невнятный призыв — как будто сквозь плотную завесу тьмы силился пробиться слабый огонек, гаснувший прежде, чем я успевал его заметить.
В воскресенье 11 июля 1978 года я отправился на машине в 3., маленький городок у самой границы с Чехословакией. Лежащий в окруженной лесами сорной котловине, чудом избежавший военных разрушений городок сохранил первоначальную историческую структуру, прекрасную архитектуру и специфическую сонную атмосферу замкнутой, живущей в достатке, самодовольной провинции. Источником благосостояния со времен раннего Средневековья там был действовавший до недавних пор золотоносный рудник; золотой песок и даже самородки еще сейчас находят в горном ручье, шумящем на дне глубокой расщелины, называемой здесь «Золотым яром».
Путешествие (мне предстояло проехать триста километров) было долгим и мучительным. С раннего утра донимала июльская жара. Езда по промышленным областям южной Польши — сущий кошмар: пыльные проселочные дороги, железнодорожные переезды, по-воскресному безлюдные городишки из красного кирпича, бесконечные унылые кварталы многосемейных «фамилёков»[122], приводящие на память призрачные сюрреалистические перспективы с картин Кирико или Магритта. Зной, как горячее оливковое масло, льющийся с неба, приглушал цвета, пульсом отдавался в висках, затруднял дыхание, прилеплял рубашку к спине.