Чумазый, забрызганный грязью мальчишка сидит на телеграфном столбе и со звериным любопытством разглядывает сверху покойника.
Я выхожу из толпы, чтобы сменить кого-нибудь у гроба, и вот уже щека моя касается в такт шагам красного сатина. Что-то холодное, влажное опускается на голову, дождевая вода щекочущей стрункой скатывается вниз по виску, по шее, за шиворот. Испуганно «ныряю» головой в плечи и поднимаю глаза — две белые лилии свешиваются с края гроба, блистая россыпью дождевых брызг. Облегченно вздыхаю и чувствую сладкий, дурманящий аромат. Подпираю цветы теменем в надежде, что они хоть как-то защитят от дождя мое хронически больное ухо, и почему-то представляю себе, что несу на плече одногодка, погибшего на войне: на той, что была, или на той, что, не приведи господи, будет. Красный сатин шершавит пальцы, как брезентовая плащ-палатка, и белая лилия, как бледное лицо убитого друга, колышется в такт шагам.
Девчонки идут впереди. Они промокли до нитки, тонкие платья лепятся подолами к ногам, осколку солнечного луча подобен оранжевый сарафан Риты. Мои светлые брюки уже давно стали темными и, как свернутые в трубочку свинцовые листы, не гнутся в коленях.
Почесывая под измятой кепочкой затылок, подходит шофер:
— Ну что, ребята?
— Езжай, как ехал, — говорит кто-то из нас.
С каждым разом, когда я подхожу к гробу сменить кого-либо из товарищей, покойник становится все тяжелее и тяжелее… Но вот последний поворот, ленивым гулким громом урчит барабан, оркестр начинает марш.
Железные ворота распахнутыми половниками указывают путь. Процессия сворачивает на узкую тропинку.
Под листвой молоденькой акация, привычно крестясь, ее встречает пьяная нищенка. Ноги наши скользят, спотыкаются; кое-где гроб приходится поднимать и нести над оградками чуть ли не на вытянутых руках.
Идущие впереди останавливаются. Мы видим неглубокую песчаную яму, опускаем гроб на холмик выброшенной земли. На прозрачную клеенку, покрывающую покойника, натекло много воды, потревоженная движением, она переливается в желобках по краям гроба. Сережка снимает клеенку, стряхивает воду, музыка обрывается неодновременно, трубы точно захлебываются.
Кирилл стоит у гроба рядом с матерью, лицо его бледно, словно дождь смыл с него летний загар. Народу вдвое меньше, чем было вначале. К гробу протискивается грузный седой мужчина, долго откашливается и начинает речь о том, каким замечательным человеком и коммунистом был покойный — проливал свою кровь под Москвой и Берлином, честно и бескорыстно трудился на производстве, был примерным мужем и хорошим отцом. Странно, я только сейчас узнаю: покойного звали Матвей Ильич, значит, Кирилл по отчеству Матвеевич.
У Кирилла из глаз выкатываются горошинами некрасивые капли и оставляют на щеках слюдяные бороздки. Слушая надгробную речь, он удивленно встряхивает головой.
Мать Кирилла подводят к гробу, она наклоняется, целует голову мужа. Кто-то подталкивает в спину и Кирилла:
— Попрощайся с отцом.
Кирилл целует отца в лоб, и я губами чувствую, какой он, должно быть, холодный, скользкий. Покойника накрывают белым покрывалом.
— Цветы уберите, — подсказывает одна из дам под пестрым птичьим зонтиком.
Славик и Сережка выбрасывают из гроба цветы, розы цепляются шипами за покрывало, их приходится отдирать. Летят на траву и лилии, полдороги покоившиеся на моей голове. Неожиданно толпа, теснящаяся вокруг могилы, вздрагивает, раскалывается, кому-то спешно дают дорогу. В проходе появляется Поленов, невысокого роста, плотный, похожий на седого быка. Многие ловят его взгляды, а те, с кем он по ходу здоровается за руку, чувствуют себя как бы выделенными из толпы, и лица их подергиваются плесенью значительности. Поленов в рубашке с короткими рукавами, и вот уже кто-то угодливо предлагает ему свой мокрый пиджак. Он отмахивается, подходит к гробу, стоит молча, насупив седые брови.
— Подойди, поздоровайся, — шепчет Кириллу мать.
На лице Кирилла удивление, восхищение — он понимает, какая им оказана честь, но не может сдвинуться с места.
Сообразив, что именно Кирилл сын его старого знакомого, Поленов сам подходит к нему, крепко жмет руку.
— Какой молодец, что пришел! — слышится в толпе восхищенный шепот.
И я с горечью думаю: Поленов достиг такого положения, когда всякий нормальный человеческий поступок ему ставят в заслугу.
Наконец на гроб надвигают крышку, и Миша Тонкошей, вытащив из-под мышки неизвестно откуда появившийся молоток, начинает вколачивать первый гвоздь. Кирилл жмурится, с каждым ударом веки его вздрагивают. Миша делает шаг в сторону и передает гвоздя и молоток мне, я передаю Сережке: почему-то боюсь, что под моими ударами гвоздь искривится и выйдет еще одна неудобная заминка. Гвоздь впивается жалом в доску. Кто-то кидает к моим ногам толстые, мокрые, выпачканные песком веревки. Я передаю один моток Сережке и Мише, конец другого подсовываю под гроб, с противоположной стороны его вытягивает Славик. Звякают тарелки, по телу пробегает нервная дрожь. Медные горла труб подхватывают траурную мелодию марша.
Гроб на веревках подтягивается к самому краю могилы. Я оглядываюсь, вижу рядом заплаканное лицо Риты Истоминой и, вдруг оскальзываясь, хватаю выпачканными землей пальцами ее руку. Рита тоже теряет равновесие, ее желтые босоножки неумолимо движутся к яме. Она слабо вскрикивает, в толпе проносится короткое «ах!». У самого края могилы я успеваю подхватить Риту, рука моя неловко стискивает ее левую грудь, под намокшим сарафаном я чувствую острый пупырышек соска, и в голове невольно проносится, что Рита без лифчика — почему-то сейчас это модно среди девушек. Рывком я тяну ее к себе, от силы рывка мы по инерции отлетаем на два шага назад, толпа облегченно вздыхает, а Рита, вдруг зарыдав, прижимается ко мне всем своим маленьким, вздрагивающим телом. Я ощущаю нежное тепло ее дыхания, обнимаю Риту, шепчу на ухо; «Милая, не надо, милая…» Ее волосы пахнут сеном, и в эту минуту я ее так люблю, как будто нет у меня на земле человека роднее и ближе.
Кто-то берет у меня из рук веревку, нас с Ритой оттесняют назад, и вот уже, повиснув над могилой, гроб опускается все ниже, ниже, вот звонко чмокает о влажную землю.
Кирилл бледнеет еще больше и заставляет себя смотреть на вишневый, насквозь вымоченный дождем сатин. Сверху на гроб с тупым стуком падают комья земли…
Через десять минут ребята ровняют лопатами бугорок, складывают на него венки и выброшенные из гроба цветы.
— Ленты расправьте, — подсказывает одна из дам под пестрым зонтиком.
А через час мы сидим за столом в той комнате, где стоял гроб, пьем водку, обжигаем губы наваристым борщом, и почему-то совсем не стыдно есть, пить, согревать озябшее тело. Напротив меня сидит Поленов, а рядом с ним та самая кладбищенская нищенка, что крестилась под акацией. Когда возвращались с похорон, она первая залезла в автобус и сейчас, вольготно расставив толстые локти, хлюпает борщом, сморкается, сунув красный пористый нос в грязную тряпицу, нагло обводит всех красными глазами алкоголички. Она знает — не выгонят, не посмеют.
Немного хмельные и раскрасневшиеся выходим на крыльцо. Дождя нет и в помине. Косые солнечные лучи гигантскими столбами упираются в землю. Плотный до осязания воздух жадно лезет в ноздри.
Вместе с Кириллом садимся на скамеечку, молча сидим десять… пятнадцать… двадцать минут. Рубашка на мне высохла, а брюки еще волглые, я соскребываю ногтем кружочки налипшей на них грязи и думаю о всех нас: ведь все, как один, шалопаи, откуда же столько умения, такта в таком деле, как похороны? Оказывается, живет в нас подсознательно веками освященная традиция, и в критические моменты она проявляется сама собой, как естественная, необходимая опора для души, наверно это приближает нас к частице того огромного и сокровенного понятия, имя которому — Народ…
Проходит полчаса, и мы прощаемся, по очереди пожимаем Кириллу руку, обещаем прийти завтра. Он провожает нас болезненно кротким взглядом, растерянно благодарит, улыбается.
Едва мы выходим со двора, как облегченно вздыхаем, оцепенение, владевшее нами в течение всего дня, мгновенно рассеивается, и мы замечаем, что нам совсем не хочется расходиться по домам.
— Погуляем? — предлагает всегда молчаливый Славик.
— Погуляем, — подхватывает Рита.
— К морю! — кричит Сережка.
И на перекрестке мы сворачиваем к морю. Мы идем по улице, тесно обнявшись, и так приятно видеть, как рядом с моими разбитыми тряпичными туфлями вспыхивают желтые Ритины босоножки.
— Мальчики, я вас всех так люблю! — говорит Рита, и голос ее дрожит от любви и волнения.
— Ребята, Ковач! — радостно, гулким басом восклицает Миша.
Половина афиши на фанерном стенде отклеилась, под ней видны уголки других афиш, налетающий с моря ветерок треплет раскрашенный лист с голубым портретом, и кажется, что Ковач бьется головой о стену дома, как бы понимая, что и ее скоро забудут и поверх ее лица наклеят новую афишу.
В конце улицы мы, как дети, перепрыгиваем с рельса на рельс через железнодорожное полотно, мимо громоздкого здания мельницы, на карнизах которого в свете вечерней зари ало горит мучная пыль и воркуют алые голуби, по крутой, заросшей бурьяном тропинке спускаемся к морю.
Море лениво перекатывает розовые валы, обрушивает их на покрытые водорослями прибрежные камни. Чем дальше от берега, тем оно спокойней, тон его нежней, у горизонта оно почти такое же пепельно-розовое, как гаснущая в небе заря.
Сережка подбирает среди ракушек круглый голыш и пускает им по воде, камень летит стремительно, как птица. И вдруг мы начинаем смеяться. Мы смотрим друг на друга и смеемся молодо, глупо, не стыдясь своего эгоистичного смеха.
Быстро темнеет. Волны наливаются свинцом, небо — акварельной синью, на прибрежной горе Анжи-Арка зажигают маяк. Его круглый золотой глаз в первую минуту смотрит бессмысленно, оторопело, а потом бросает к самому горизонту могучий сноп света. И вот уже зеленоватый луч привычно описывает полукруг за полукругом, то выхватывая вскипающие гребни волн, то снова бросая их в черную бездну. Ее невидимое движение исполнено чудовищных усилий, она тяжело дышит, кажется, мгновение — и бездна проглотит всех нас единым вздохом. Но вам не страшно, мы играем в ловитки, проваливаясь по самые щиколотки в мокрый песок, как угорелые носимся по берегу и от сумасшедшей, звериной радости существования визжим, агукаем, лаем. Я гонюсь за Ритой и за темным выступом скалы крепко прижимаю ее к себе, целую в горячие, сухие губы. В ее широко открытых глазах доверчивое удивление. Мы замираем, до боли прижавшись друг к другу, стараясь слиться с камнем, морем и небом, раствориться в воздухе, остро пахнущем смолеными лодками, гниющей рыбой, водорослями, мокрыми ракушками. Над нашими головами струится в небе Млечный Путь, и нам кажется, что мы видим, как, сверкая россыпью звезд, плывут по нему белые лилии вечности.