Но странное дело, едва он устроился на своей полке, не сомневаясь, что от усталости тотчас заснет, как ему стало казаться, что самого убедительного он выговорить не успел, и вместо сна стали приходить все новые мысли и доводы. Досадней всего было само это чувство беспокойства: о чем и с кем спор? Вместо всех объяснений стоило бы напоследок рассказать ему один сюжет из Милашевича – жаль, не вспомнил его к месту.
Это был забавный рассказ (возможно, не лишенный автобиографической подкладки) про некоего провинциального стихотворца. Зато в городке этом, у себя, он не просто почитался – он был выразителем и символом его души, летописцем его событий. Его стихи печатались в уездном альманахе, переписывались в альбомы, изучались на школьных уроках. А главное, его душевный настрой, тип мышления, система образов сказывались на окраске жизни и характере городка, где даже в очереди за керосином ссорились с тем же комичным пафосом, где даже в любви объяснялись словами его стихов. Трудно сказать, говорил рассказчик, повлиял ли так поэт на сограждан или в нем воплотился и выявился некий дух городка. А может, произошло просто совпадение этого самого душевного настроя, определяемое географическими условиями, климатом, историческими традициями – чем угодно, но только город нашел своего поэта, а поэт – свой город. И если бы такого города не существовало, следовало бы его создать для близких по духу людей – так восклицал рассказчик, позволяя себе по этому поводу вольную фантазию на тему соответствия и гармонии. Если бы читающие граждане, фантазировал он, могли расселяться повсеместно вот так, по принципу своих литературных вкусов и склонностей – а значит, в какой-то мере согласно своим представлениям о прекрасном, об истине и счастье, – как безболезненно и гармонично устроилась бы жизнь! В каждом маленьком населенном пункте почитался бы удовлетворяющий всех гений, лауреат местных премий – как некий предок-тотем. И это обеспечивало бы взаимопонимание, единство культуры, при котором вопросы житейские и хозяйственные разрешались бы куда безболезненней, почти между прочим.
«А что? – усмехался иногда Антон этой благодушной юмористической утопии. – Смех смехом, но в этом, может, одна из проблем человеческого общежития. Можно же стать первым писателем народца в две-три сотни человек? Основателем письменности и литературы? Для них ты будешь родоначальным и высшим талантом. Все, что ты напишешь о них и для них, будет им по-своему ближе, чем любые мировые шедевры…»
Антон улыбался; на верхней баюкающей полке эти мысли действовали особенно благотворно; наконец он готов был заснуть.
Увы, как раз во сне к нему вновь вернулось напряжение. Он все продолжал с кем-то спорить, размахивая портфелем, и ходы его мысли были блистательны. Размахавшись, он едва не натворил беды, проснулся от чувства, что вот-вот полетит, – и уже перевешивался с края полки; разумеется, все блистательные аргументы испарились безвозвратно. Осталось только чувство невнятной сосущей тревоги. Приехав домой, он вечером взял в руки свое золотое паркеровское перо, а также тетрадь, куда с некоторых пор вносились заметки, наброски и размышления. Эту роскошную тетрадь с золотым тиснением «MACHINEXPORT» на пластиковом переплете ему подарили к прошлому дню рождения. Великолепная бумага ее располагала писать для вечности, только самое существенное, а иностранные рубрики и календари соблазняли примерять, как прозвучала бы нечайская тематика в масштабе международном. В таком соблазне мысли Антон Андреич, впрочем, сейчас уловил противоречие.
«Представьте себе человека (не меня), – осторожно приступил он, – которого природа наделила характером не слишком ярким, далеким от крайностей темпераментом, здоровым рассудком и тягой к золотой середине. (То есть как бы ты ни иронизировал над идеей середины, в душе ты считаешь ее золотой.) Так что ж, если вдобавок у него достаточно ума, чтобы осознать и оценить свою ограниченность, – посмеяться над собой? попытаться выпрыгнуть из себя, из кожи? погнаться за чьей-то иной истиной? за чьей-то головной болью? Или, осознав, стать выразителем той силы, среды, уровня, которые произвели его на свет? Может, он для того поставлен в это назначенное ему место, чтобы осмыслить его изнутри, как никому другому не дано. У каждого свое, и счастлив тот, кто умеет не стыдиться этого и не гордиться».
Зачем я должен сбривать бороду, – подумал он вдруг, отвлекаясь от темы, – если мне не нравится мой подбородок? При чем тут прятаться или придуряться? Опять же зимой греет. Пусть, если желает, сам отрастит хоть усы, чтоб не дурить мозги своим видом… Но записывать этого, конечно, не стал, а продолжил литературную мысль:
«Если же ты сумел через свое крохотное зернышко мироздания уловить что-то в самом мироздании, ты станешь кем-то и для других – так гений национальный, чей-то особо, становится гением мировым».
У тебя все же не сходятся концы с концами, – остановила разбег его золотого пера внутренняя честность. – На такой скромной канве – и вдруг мировая гениальность! – А что? – сказал Лизавин. – Да ничего. Со скромностью, видать, не так просто. Одно дело скромность перед людьми. Или перед Господом Богом. А другое дело перед самим собой. Перед собой мы в иных случаях не имеем права быть скромными. Робеющий считать значительными свои мысли рискует остаться при робких мыслях. – Ну, это как сказать: робких! – раззадорился Лизавин и продолжал:
«Порой мне кажется, я смог бы осилить все, что захочу. Вопрос только в том, что я способен захотеть».
Вот эти слова подчеркни жирной чертой и поставь восклицание на полях, – ухмыльнулась внутренняя честность. – И еще какое-нибудь нотабене. Ты сам не представляешь, что написал. – Как знать, может, и представляю, – съязвил Антон Андреич. – А, то есть все-таки претендуешь? Уточним, о чем тогда твоя забота? О высоком искусстве? О совершенствовании души? Или, прошу прощения, о счастье? – Обо всем вместе, – подумав, ответил своей внутренней честности Лизавин. – Может, как раз искусство способно дать одной жизни и полноту и счастье. Может, в этом его важная суть. – Ах вот оно что, – догадалась внутренняя честность, и голос ее показался Антону похожим на хмыканье занудливого москвича. – Ты не так, оказывается, прост. Ты хочешь устроиться хитрее всех? одновременно в разных измерениях? избежать напряжения, страха, зависти, даже тяги к приключениям – и вместе с тем равнодушия, скуки? ускользнуть от извечных человеческих противоречий? Хочешь быть одновременно и художником и бюргером. – А почему бы нет? – усмехнулся он – и внутренняя честность сконфуженно примолкла перед такой простотой.
«В конце концов, где происходит действие “Братьев Карамазовых”? – осмелев, приписал Лизавин. – В каком-то Скотопригоньевске. И о чем, казалось бы, этот роман? О любовном соперничестве отца и сына, еще о нескольких привходящих интригах. Но при этом о жизни, о смерти и бессмертии, о свободе и судьбе»…
Тут ему послышалось, будто кто-то фыркает в ладошку: внутренняя честность оправлялась от конфуза. И Достоевского сюда же, – послышался знакомый кашелек. – А что? – Нет, это опять к теме скромности. То есть ты надеешься что-то понять в современной и вечной жизни со своего пятачка, со своих, можно сказать, задворков? – Допустим, с пятачка, допустим, с задворков, – решил не сдаваться Лизавин. – Если уж на то пошло, каждый знает лишь крошечный уголок этого самого мироздания. Одни навидались и испытали больше, другие меньше. Но в сравнении с тем, чего они не видели и не испытали, разница микроскопически, бесконечно мала. Дело не в месте, не в количестве, не в пространстве познанного.
А в чем же? – заинтересовалась внутренняя честность. Антон Лизавин помедлил с ответом. Он хотел было пояснить окольно – рассказом про читанный где-то научный опыт. Опыт этот доказывал, что полноценный живой организм, лягушку например, можно вырастить из клетки, взятой с любого участка тела. С любого, даже с кожи; все равно там содержится вся информация о целом. Почему-то его радовала мысль об этом открытии ученых, казалось, что оно имеет отношение к нему. Но, возможно, он тут что-то неточно понял…
Вот, – пришло ему взамен другое, – каждый строит свой мир со своей точки отсчета – как любую мелодию можно выстроить, начав с любой ноты. Разными будут лишь тональности, но внутренние, относительные соответствия звуков внутри каждой – равноценны. Если угодно, счастливая взаимосвязь людей – нечто вроде хорошо темперированного клавира…
Однако в строгости своих музыкальных познаний кандидат наук опять же не был убежден и этой дерзкой гармонической формулы записывать также не стал.
Золотое паркеровское перо застыло над бумагой, как курица перед клевком, утеряв из виду зернышко. Все дело в сравнении, думал Антон Андреич. Мальчишкой он тренировался в беге на футбольном поле в Нечайске. Он приходил туда один и бегал от ворот – сто метров, расстояние он знал. Но вот секундомера у него не было, и он по домашним ходикам приучил себя точно отсчитывать секунды в уме. Ему казалось, что очень точно. Он бежал от ворот до ворот и считал про себя секунды, с каждым днем преодолевая свою стометровку все быстрей: за тринадцать секунд, двенадцать, одиннадцать. И вот однажды он уложился в десять секунд – выше мирового рекорда, и, счастливый, повалился на траву за футбольными воротами без сетки, глядел, как над его лицом поворачивается небо вместе с облаками. Ему было десять лет. Кто мог его опровергнуть? Кто мог назвать истинными другие секунды? Кто-то, смотревший на него с высот, отмеривавший время по своему секундомеру? Ему представился этот абсолютный судья, вообразивший себя объективным. Антон показал ему язык и повернулся лицом в траву, в резные листья клевера и пахучей ромашки, в зеленовато-желтые пупочки, без белых лепестков для гаданья, в душистые величавые заросли, где ползали насекомые, исполненные сознания значительности своей жизни…
Всего этого он, впрочем, тоже не записал, о чем будущие его читатели могут, если угодно, пожалеть. Подслушай кто-нибудь со стороны все странные мысли, которые возбудила в Антоне Лизавине та случайная встреча, он мог бы вообразить, что она смутила его всегдашнюю простую ясность. Может, не в самой встрече было дело, даже не в разговоре – подумаешь, вцепился на улице умник! – а вот пошли пузыри, как от камня, упавшего в ил. Несмотря на возраст, Лизавину все еще по-юношески казалось: ему недостает только времени и уединения, чтобы схватить какую-то главную суть. Ему еще только предстояло понять, что одинокое размышление может быть плодотворно лишь для ума установившегося, сильного, способного вести диалог уже с безликим, высшим собеседником – но непременно диалог, ибо напряжение возникает только между полюсами и искры высекаются камнем о камень. Понадобился некоторый срок, чтобы заглушить это беспокойство, с чем Антон Андреевич при своем уме и счастливом характере, как мы уже могли судить, справился. И способствовала тому еще одна московская встреча.