– Все, – объяснял он сыну, ладонью категорически пристукивая по столу, – Максим Владимыч будет жить у нас. Мы договорились. Все! И работать устроится здесь в школе, преподавать английский. Или французский? Да, Максим? Решено, я все устрою. Диплом – ерунда, у нас второй год хоть какого ищут. А тут – свободно владеет. Решено!
И подливал москвичу из оплетенной бутылки фирменной домашней вишневки – тот опрокидывал ее, увы, разом, не вникая. Он кивал, соглашаясь, как будто застенчивый перед стариками; любопытно его было видеть таким. Мама, прихрамывая, хлопотала вокруг гостя, тронутая его худобой, подносила из кухни ржаных шанежек с картошкой – в Москве небось таких не делают, да и картошка не та.
– Вы расчувствуйте нюанс нашей картошки, – вдохновлялся отец. – Если картошка, я вам скажу, растет в жирной земле, она сама выходит жирная. Это, конечно, грубо говоря, я не химик. Это химик или биолог может объяснить, какой процесс происходит в картошке, что она становится именно такой. Есть один ученый, я его читал, крупнейший специалист по картошке. Не помню фамилию. Ну, в общем, Циолковский по картошке, он это все описал. А у нас картошка водянистая, и в этой воде самый нюанс, самая сладость…
Поближе к Максиму был пододвинут магазинный, местного производства торт с надписью брусничным вареньем по крему: «Восход – Мир – Москва», и Антон с той же дурацкой мнительностью ловил на губах москвича уголок усмешки; понять ли ему, какая это гордость – в кои веки торт в нечайском магазине? На стене, против Сиверса, между ходиками, по которым Антон когда-то учился считать секунды, и крымской подушечкой для иголок (голубое бархатное сердечко, окаймленное ракушечным узором), висела в застекленной рамке вырезка из областной газеты – первая публикация Антона: отец специально выставил ее, как в музее, чтобы демонстрировать гостям. Наверняка уже и москвичу похвастался. И конечно, рассказал про каменную бабу – знаменитую находку своего краеведческого музея. Эту грубо тесанную фигуру серого камня наподобие скифских Андрей Поликарпыч обнаружил в размытом овраге прямо за своим огородом и считал ее доказательством собственной теории о том, что жившие когда-то здесь языческие племена имели не только деревянную скульптуру, как принято было считать до сих пор. Уже приезжали смотреть эту бабу специалисты из Москвы, промямлили что-то неопределенное, обещали вернуться для более тщательного обследования. Кто-то в Нечайске пошутил, что Поликарпыч из патриотизма сам изготовил для города достопримечательность; шутка была беззлобная, но Антона каждое новое упоминание о бабе тревожно задевало. Он слишком знал увлекающийся характер отца, который даже уроки свои превращал в рассказы о собственных приключениях. Казалось, он всю жизнь воспринимал сквозь радужную дымку своих историй. Во многих он вселил тоску по странам, где нас нет, но сам не тосковал – ему с избытком хватало того, что он имел при себе. Что ему еще было нужно, если в шестьдесят лет ему снились пальмы, попугаи и джунгли, сочащиеся оранжевым светом, и щеки его были опалены дыханием прекрасных высот? Он больше чем верил, что сам бывал в местах, о которых рассказывал, – хотя успел забыть с годами, как туда попал, в отраде странствий равномерно растекаясь душой по всему шару Земли и нигде не задерживаясь особо. Весь житейский опыт, все позднейшие сведения не отменяли этой юношеской основы, а накладывались на нее. Он предпочитал нынешним книгам о путешествиях старые – не с фотографиями, а с добросовестными рисунками натуралистов, где сочетались правда жизни, искусство и поэтическое мастерство знатока. Он и телевизора не завел, но географические передачи смотрел иногда в школе, с ревнивым чувством очевидца проверяя их на истинность, безупречно чувствуя инсценировку, монтаж и комбинированную подделку. Потому что ни телевидение, ни даже цветное кино не могли подтвердить того, что знал он, – подлинных запахов этих мест, желтого духа тропиков, ароматов дегтя на просоленных пристанях, душной листвы и оскомины мороза: подделка пахла не тем, и навостренный нюх старика улавливал несоответствие. Хотя, насколько Антон знал, единственное дальнее путешествие – через всю Европу – отец совершил в войну, но именно о своих военных странствиях почему-то избегал распространяться и даже в праздники не надевал медалей. Ах, Антон знал прекрасно своего отца – но как поймет его иначе настроенный слух, взгляд?
В детстве Антон Андреич любил забавляться цветными стеклами. У него был целый набор – красных, зеленых, синих, бутылочных. Мир сквозь них открывал особые, затаенные свойства: облака с огненных небес выпирали выпукло, тяжело, грозно, в черной листве прятались от солнца ночные страхи, новым смыслом дышали тени и лица светились неведомой прежде красотой. Когда Антон, насытясь, обезоруживал услажденный зрачок, первое время все представало удручающе бесцветным, пресным, будто на него смотрели без юмора и фантазии. Это было уже непривычно, неестественно, как если бы сама роговица глаза от природы была подцвечена, а теперь болезнь или операция обезоружили ее. Попробуй объясни больным с такой поврежденной, неестественной роговицей, как выглядит все на самом деле. Вы станете посмеиваться друг над другом, и души вашей коснется вот та самая необязательная тревога…
Она почему-то не оставляла и вспоминалась Антону, когда на другое утро они отправились разыскивать армейского приятеля Сиверса. Было солнечно. С высоких мест снег давно облупился, чернота расползалась все просторнее. Но внизу он лежал свежий и яркий, местами в желтых солнышках проступавших навозных подтеков. Некогда втоптанные в него тропинки и лыжни рельефно возвышались над оголяющейся землей, как белые вздутые рубцы на темном теле. Кочки мокрой нежной земли высовывались погреться; было в их наслаждении что-то щенячье, ласковое. Вода прикрывала ледок на лужах, он был не толще яичной скорлупы, от прикосновения ногой под ним волновались белые шарики воздуха, как на плотницком ватерпасе. Подтаявшее озеро ослепительно сияло внизу, и черные вороны вышагивали прямо по водной глади.
Путь их лежал вверх от озера мимо базара. Лизавин зачем-то ревниво огибал стороной всегда такие привлекательные для него ряды, толкучку, где продавалось не только тряпье, но и старые инструменты, иголки, даже ржавые шурупы – как ни странно, все-таки находившие своего покупателя. Совсем уж безнадежные вещи держались в комиссионном магазине, тут же, при базаре; за копейки желающие могли здесь освободить полки от фотопластинок еще довоенного производства, иголок к несуществующим примусам, деталей к никогда не существовавшим приборам; все это лежало под стеклом и на полках, дожидаясь человека, у которого дрогнет сердце при виде такой обреченной стойкости.
На самом краю базара, в фанерном павильончике, за своим агрегатом с пастой из ФРГ и клизмочкой для продувания стержней сидел Раф Рафыч Небезызвестный-Бабаев, восточный человек. Он сидел, дожидаясь клиентов, в некогда роскошном резном кресле с обивкой красного бархата, и птица заботы раскинула над ним свои тяжелые, ватные, свои одеяльные крылья. Хотите новеллу про это кресло – трофейное антикварное кресло, которое Бабаев сдуру успел прихватить из разрушенного немецкого дома перед самой посадкой в теплушку? Ни на что большее ему уже не осталось рук, и когда другие везли из-за границы кто аккордеон, кто швейную машинку, он от Берлина до Москвы прокатил, как король, в этом мягком неудобном кресле, а потом кое-как дотащил его до Нечайска и, застав дом запертым, на нем же присел во дворе дожидаться жены, да так и заснул на своем нелепом трофее с вещмешком на коленях, с медалями и гвардейским значком на груди – вечный неудачник, – пока его не разбудили набежавшие соседи… Ах, в Нечайске на каждом шагу новелла или, если угодно, поэма; но станешь так отвлекаться по сторонам – не скоро доберешься до цели. Хотя есть ли цель у рассказа больше сладости самого повествования? Это пусть спортсмен без оглядки спешит к своей ленточке, не замечая лиц вокруг, – его дело. Пусть алкоголик, если хочет, опрокидывает стаканчики, пренебрегая подробностями, вкусом и самим временем ради того, что кажется ему конечной и единственной целью. Пусть достойный лишь детектива читатель рвется от затянувшейся экспозиции к сюжету – с интригой, выстрелами и любовной развязкой. А может, главный-то сюжет уже вот он, весь тут, в том, что лишь кажется нам экспозицией? Может, он весь в капле, уже подточившей глыбу, в попутной болтовне, в трепетанье ресниц, в перемене теней, в перескоке зеркального зайчика – а мы не заметили. Вот так и живем, торопя Богом данные дни, будто впереди где-то ждет нас более существенный итог, а сюжет – вот он был, проморгали, и не перечитать второй раз. Ладно, до встречи, пока, Раф Рафыч. Поболтали по пути вместе с Антоном о том о сем – надо все ж и до Кости Андронова добраться.
Имя это на первый слух показалось Антону смутно знакомым; услышав же его второй раз, да еще с адресом, Лизавин, что называется, хлопнул себя по лбу. Как же ему было не знать Костю! и кто в Нечайске его не знал. Сбила с толку фамилия, Андронов известен был больше по прозвищу: Костя Трубач. Он был когда-то лучшим трубачом здешнего духового оркестра и после армии имел некоторое время привычку дудеть по утрам со своего крыльца, давая побудку. Никого это не возмущало – даже нравилось, ибо вставали в Нечайске по-деревенски рано – по привычке с времен, когда городок дружно выгонял в стадо коров. Женившись, Костя свою трубу забросил вместе со многими холостыми привычками, а прозвище осталось.
Женитьба его позапрошлой осенью вызвала в городке много толков. Во-первых, потому, что женился он не на ком-нибудь, а на дочери покойного Прохора Меньшутина, директора местного Дворца культуры, человека для Нечайска незаурядного. Это был пьянчужка и талантливый, может быть, гениальный сумасброд, всю жизнь носивший в себе какие-то смутные, фантастические идеи. Среди рутинных клубных будней с танцами под радиолу, заезжими лекторами и кино он вдруг в самом деле разражался каким-нибудь невозможным по замаху мероприятием вроде общегородского гулянья с праздником Нептуна на еще мерзлом озере или бала-маскарада с фейерверком. Труднее всего было объяснить, каким образом в эти затеи втягивался чуть не весь Нечайск (включая даже вполне ответственное начальство) – с легким головокружением отдуваясь потом и удивляясь сам себе. Весь облик Меньшутина – облик сизоносого шута с артистической шевелюрой, выбивающейся на затылке из-под фетровой шляпы без полей, его припадающая быстрая походка, его плотная фигура с заложенными за спину руками, в пиджаке с засаленным воротником – распространял вокруг себя электричество этой заразительной нелепости; он создавал Нечайску особую атмосферу, дух, и после внезапной смерти завклубом (его хватил удар под фейерверк бала-маскарада, последнего и самого безумного из его мероприятий) городок почувствовал, что утратил нечто существенное. Это была его легенда, какими бывают местные юродивые, святые или шуты. Отец Лизавина даже хранил в запасниках своего краеведческого музея некоторые из личных вещей Меньшутина: ту самую фетровую шляпу без полей, напоминавшую клобук, трубку в виде головы Мефистофеля и авторучку величиной с сосиску, набирающую чернил сразу на полгода. Андрей Поликарпыч был убежден, что со временем эти экспонаты перейдут из запасников на самое