Провинциальная философия : трилогия — страница 71 из 121

3

Но было еще другое: холодок свободы, обвевавший незащищенную голову, трусливое и отчаянное замирание сердца, запретный восторг невесомости, испуг новизны, на которую сам бы никогда не решился (еще б не хватало; нарочно сюда не заглядывают, каждому свое, на то и даны нам разгородки квартирных укрытий), разве что в безответственных видениях, когда примериваешь что-то этакое, недозволенное, или какой-нибудь крайний разврат (хотя где тебе!). Теперь нечего было решать, возможность выбора осталась в другой жизни, там, где верх и низ. Когда еще грохнешься! а может, и пронесет как-нибудь, может, овладеешь падением, как полетом, и окажется, что несет тебя не вниз, а куда-то вдаль. (Пусто, чисто, холод в небе, тяжесть тела исчезает… прикосновение невнятной музыки.) Случившееся было невероятно, ужасно, постыдно, поскорей бы отсюда выбраться, как из кошмара; но если договаривать честно, то, что ожидало там, наяву, после пробуждения, казалось еще ужасней, хотелось эту неизбежность оттянуть, не думать о ней – и черт побери, уже оклемалось и любопытство, заставляло вслушиваться, жадно вбирать воспаленным единственным глазом зарешеченное мутное окошко, бурые липкие стены, груды окурков под нарами, «Моральный кодекс» в рамочке на стене, мглистый воздух вокруг негаснущей голой лампы – и утром в сиянии солнца развороченный марсианский пейзаж, бредовую конструкцию из труб, увенчанную белоснежным писсуаром, красочный плакат на заборе: «Чередуйте умственный труд с физическим» – и другой, поменьше: «Тормозная жидкость “Нева” – яд»; мятые, патлатые фигуры с лопатами, носилками и тачками среди рытвин и ям. Их возили разравнивать и прибирать площадь для каких-то торжеств, на которые ждали высокого столичного гостя; конструкция из труб оказалась остовом будущей трибуны для руководящих лиц, писсуар был, оказывается, его необходимой принадлежностью, а ты как думал, без него там долго не простоишь, не помашешь ручкой, особенно в возрасте, когда организм утратил выносливость – непонятливому кандидату наук и это наконец объяснили, и он впервые с недоступной ему прежде стороны оценил, почему руководящие тяготы и почести посильней мужчинам, чем женщинам. Как многого он, оказывается, прежде не знал! Он не слыхал о присадках, не представлял, откуда в закрытом милицейском учреждении могла найтись возможность опохмеляться среди работы, не подозревал, что в вареную колбасу евреи на местном комбинате подмешивали для веса туалетную бумагу – ну как же, недавно суд был, в газете писали, потому и бумаги нет, и колбасу есть невозможно. И не стоило поспешно опровергать, что колбасы тоже не прибавилось, а в газете вроде бы писали другое, что все это… как бы выразиться осторожнее? – миф, что ли? Как будто не знаешь сам, что газеты надо читать тоже умеючи, а не слово в слово, как будто по роду занятий не приходилось тебе убеждаться, что так называемые мифы бывают для истории и жизни реальней так называемых фактов – даже странно, что Кеша Бабич должен был напоминать такие вещи тебе, толкователю фантиков. Нет, правильно было склонить ум, доверчивый, недостаточный и расслабленный, причаститься к общей религии – худо отщепенцу, некрещеному среди крещеных, трезвому среди успевших похмелиться, такому рубля не подадут.

– Ну, чего стоишь, как пидарас? На, бери, выпей.

4

Хрипела из репродуктора музыка. Нам нет преград ни в море, ни на суше. Культурные трудящиеся с плаката над забором смотрели вдаль куда-то поверх сомнительных землекопов, которые пристроились в теньке за кучей земли – но взгляд плакатных людей все же косил слегка вниз на бутылку с переходящим стаканчиком, на расстеленную газетку, где лежали буханка, соль в спичечном коробке, зеленый лучок, соленые огурцы и даже та самая колбаса из туалетной бумаги. С одной стороны, казалось, эти патлатые хмыри в жеваной одежде и с черными кругами вокруг глаз отчасти следовали правильному призыву и готовились сменить физический труд интеллектуальной беседой, но можно ли было ее назвать умственным трудом? – не уверенные в этом, трудящиеся предпочитали делать вид, будто просто на них не смотрят (как, впрочем, поступали и милиционеры поодаль, угощавшиеся из того же, загадочного для кандидата наук источника). Нам не страшны ни льды, ни облака. Лизавин чувствовал себя здесь глупее всех, он стыдился своей неспособности к мату и слушал, не вмешиваясь, поразительные разговоры о технологии превращения в выпивку шеллака и политуры, о начальстве ближнем и дальнем, о загадочных явлениях жизни, о женском коварстве, об удивительных ухищрениях заработка и воровства. Ну то есть, может, для такого, как он, удивительных; кому нынче не приходилось слышать, как выносят через проходную спирт в резиновых грелках или велосипедных камерах, спрятанных на теле, как вывозят мясо в пустых кислородных баллонах? Не стоит и повторять. «А мне воровать незачем, – высокомерно заметил кто-то. – У меня баба в гастрономе десятку в день честных имеет, на одной оберточной бумаге». – «Все воруют, – зашумели вокруг недовольные заносчивым таким чистоплюйством. – Вот ты? И ты вот – воруешь?» То был неприятный момент: кандидат наук уразумел наконец, что вопрос обращен к нему, и, смешавшись, пожал плечами. «Мне нечего», – пробормотал сконфуженно. Разве что скрепки с кафедры, бумагу иногда, тут же стал вспоминать он, чтоб оправдаться вдогонку. Боже, какая мелочь!.. хотя позвольте! а фантики Милашевича? – целый, если угодно, ворох бумаг унес из государственного хранилища, это, знаете, тоже… Надо бы сказать… Но пока он переживал, огонек разговора переметнулся уже на другие материи: о том, как ворует начальство и что они теперь, как евреи, особая нация, друг дружку держат, попробуй сдвинь; что к власти, впрочем, втихомолку пробираются уже скорей мордвины, они не так заметны, фамилии русские и вид русский, но друг дружку знают, вот и просочились всюду; что правильно говорил Феликс Эдмундович: пять лет просидел в кресле – и все, гнать надо к такой матери, дай людям пожить. Потому что у нас каждый молод сейчас… То есть какой Феликс Эдмундович и где говорил? У Лизавина уже хватило, однако, соображения не встревать, не требовать уточнения. Не в точности дело, существенней было чувство (не впервой им подмеченное), что при всех счетах с ближним начальством к власти вообще большинство относилось как подросток к родителю, которого не обязательно любить, но в котором уважаешь силу, тем более знаешь сам, что с тобой надо построже, и даже если сейчас пострадал не по заслугам, сколько других проделок тебе не заметили или спустили с рук? – сам-то знаешь? без этой строгости, без казенной заботы о безопасности твоей, кормежке и крове над головой – что бы с тобой стало? Не, мужики, чего жаловаться? Плохо, что ли, живем? Работа легче, чем там. Кормят. А людей каких встретишь, а наслушаешься! Не, жить можно… Да-да, думал кандидат наук, вслушиваясь в нараставший внутри гул, как будто именно сейчас готово было открыться ему давно зревшее понимание. Надо взглянуть другим умом. Что есть истина и что наоборот? Что есть зло, а что добродетель и благо? – вот этот глоток пресловутой отравы, например? Не в том совершенно дело. А в чем тогда? В путанице жизни, вот в чем. Надо было сперва сравняться с общей температурой, причаститься к гениальности нетрезвого состояния, самой доступной – не случайно же нет актеришки, который не сыграл бы с блеском пьяную роль. Откуда берется гротеск, остроумие, точность? – плохо лишь, что ничто затем эта гениальность не открывает, а непосредственно переходит в маразм.

5

Сидели и лежали, облокотясь, как древние греки, слесарь и газовщик-монтажник, шофер, телефонист, музыкант, знакомый на вид могильщик – рабочий погребальной конторы с пальцами в перстнях и кольцах, пенсионер, парикмахер, грузчик, продавец мебельного магазина, и Кеша Бабич со ста четырнадцатью записями в трудовой книжке рассказывал, как хорошо зарабатывал, изображая в кино немцев, которых советские солдаты и особенно разведчики били прикладами по голове. Его били по голове в двенадцати фильмах, он на этой работе потерял зубы, зато считался незаменимым, получил звание заслуженного, имел московскую квартиру, жил с артистками и ужинал каждый день в ресторане. Разговор вновь переходил на тему еды и выпивки, кто-то вспомнил про охоту на уток в городском парке: «Ничего уже, пхля, не боятся, ручные. Только цоп за шею, хрясь»… – да, но когда ощипали их и зажарили, само мясо на вкус оказалось таким же бензиновым, как вода, в которой они плавали, которую пили и которой пропитались до мелкой клеточки. «И что?» – «Схавали, что. Под водку очень даже неплохо». – «Было бы выпить, а закусить хоть стаканом». – «Я с ней ложиться не захотел, – вел между тем другую тему кто-то за спиной Лизавина, – так она разоралась, сука, рожу сама себе расцарапала, выбежала за дверь»… Да-да, – пытался выявить точней восхищенную мелодию Лизавин. – Мы сами уже неизвестно из чего состоим. Но ведь не погибнем, нет. Мы – чудо приспособления. Возможно, зря нас пугают будущим. Микробам, насекомым уже нипочем ядохимикаты, они их переваривают как пищу. Разве в сточных водах прекращается жизнь? Она, может, перерождается в новые, небывалые формы. Над всеми странами и океанами. «Да, – встревали голоса беседы за спиной, – бабе посадить мужика раз плюнуть. Вот я знаю, один жениться раздумал, из института научный работник. А у ей папаша начальник не начальник, в торговле тоже заправлял. Услышал от дочки, что тот другую привел…» Нет, постойте, пробовал довести свою тему Лизавин. О чем я? Да… может, в наших переиначенных генах зарождается с недавних пор какой-то особый разум, выше прежнего – и вот мы уже не хотим отсюда и боимся другой жизни. Наш желудок уже переварил и усвоил этот жиденький клейстер на водице, с катышками непроваренного зерна, этот суп из рыбьих хвостов и косточек, нашим легким могут, оказывается, служить воздухом эти испарения, извержения грязных тел, настоянные на табачном дыме и запахе порченой олифы, а бредни, россказни, обрывки слухов, газетных фраз вполне, вполне способны заменить… «Я, говорит, не только тебя, падлу, засажу, ты у меня с работы слетишь и диссертацию хрен получишь». – «Вы это про кого?» – не выдержал наконец кандидат наук и повернулся лицом к говорящим. Ему ответили не сразу, видимо, не очень довольные вмешательством, наконец кто-то пояснил, соглашаясь принять в слушатели: «Да вон, рассказывает, как одного ученого баба засадила». – «Но диссертация при чем?» – с неуместной, пожалуй, горячностью настаивал на уточнении Лизавин. «Ну, он уже кандидат считался или, не знаю, доцент». – «Я сам кандидат, – без надобности погордился Антон Андреевич. – Какое отношение может иметь одно к другому? Тут, понимаешь, диссертация, там, понимаешь, торговля. И как это можно так засадить человека?» – «А тебя как засадили? – отвечено было ему, и все засмеялись охотно. – Сперва на пять суток». – «А потом?» – совершенно уже бессмысленно полюбопытствовал Антон Андреевич; он хотел сказать совершенно другое, а именно: «Меня никто не сажал», и тут-то понял, что именно этот подтекст и зацепил его, заставил вмешаться в разговор, который к нему конечно же не имел никакого отношения. «А потом…» – отвечено было ему и добавлено в рифму, но невоспроизводимо, опять же к общему удовольствию. Лизавин сам засмеялся вместе с другими над собственной глупостью, над глупой тревогой, которая без причин отравила почти уже обретенную легкость и при всей вздорности своей стоила ему бессонной ночи.