– Давайте по маленькой, – сказал доцент. – Ну, чуть-чуть. Это тархунная настойка, полезная. Вы что-то начинали про Симеона Кондратьевича? Я тут как-то просматривал вашу статейку, о вариантах «Откровения», там у вас вскользь пущена интересная мысль. О том, что сами сцепления образов у Милашевича могут сказать о его идеях больше, чем прямые высказывания. Это интересней, чем вы сами думаете. И вообще вы молодец. Ну, что же вы?.. За вас!
Увы, приходится еще раз признать, что Антон Андреевич не устоял, но как-то не поднимается рука попрекнуть его за слабость. Так редок был человек, способный всерьез говорить и слушать о Милашевиче, что это уже временами томило, как одиночество. Раззадоренный похвалой, пусть даже не до конца понятной, он стал вкратце и по возможности с юмором рассказывать Никольскому о последних выводах и находках, о предварительных догадках: о старце Макарии, о свидетельствах Семеки – но умолчал почему-то о главном, о новой встрече с Александрой Флегонтовной, как будто тут было личное, даже интимное, чего он не хотел без надобности выдавать доценту.
– Замечательно! – рассмеялся Никольский шутке о навозе. – И радио, и старец этот. Ох, умел Симеон Кондратьевич запудрить мозги! И ведь даже нельзя сказать, что нарочно: может, это просто его способ мыслить, жить, объясняться. Значит, страдание уподобляет растение животному, а животное – человеку? Прекрати страдание – будешь блажен?
– Да. Но это значит, оказывается, прекратить мысль. Выходит, человечество своим развитием обязано в конечном счете страданию.
– Молодец! – неизвестно кого похвалил доцент. Он был сегодня явно возбужденней обычного. – Я все больше убеждаюсь… даже не ожидал от вас.
– Почему это не ожидали? – Антон Андреевич понял, что похвалили все же его, но опять неясно, за что, и даже слегка обидно.
– Ну-ну! – сказал Никольский. – Нет, мне всегда в вас что-то виделось. Но все-таки… Я помню, в свое время мне было немного забавно вам оппонировать. Вы так по-родственному комментировали эту провинциальную философию, так всерьез…
Если что помешало Антону сразу вскинуться самолюбиво и оскорбленно, так это внезапное воспоминание, как на московской ночной улице Максим Сиверс обратил к нему странную свою усмешку: «Хочется вас подергать за бороду: настоящая ли?»
– Но давайте еще по одной. Нам с вами не повредит, уверяю вас, – предупредил его реакцию доцент. (Все-таки «нам с вами». Как будто это могло польстить.) – Да, Симеон Кондратьевич не прост, что говорить. Надеюсь, вы все же не будете меня уверять в обратном. Он каждому дает по способности. А главное, по потребности. Чего хочешь, что готов понять, тем удовлетворишься. Смешно сетовать, почему современники не понимают гения. Он их опередил. Послушав вас, я готов думать, что он до поры, может, даже не желал понимания.
– Да? – промямлил Антон Андреевич неопределенно. Хотя и с оттенком иронии. Он как-то все не мог сориентироваться: намекалось ли, что ему чего-то не понять, или наоборот? И эти слова о гении… Милашевич над гениями как раз посмеивался, он себя и свою идею противопоставлял им, даже с вызовом. Но оспаривать пока не стал; было в этом возвышении Симеона Кондратьевича что-то приятное. – Вы что имеете в виду?
– Постановку идеи. Начало века затосковало, как вы помните, по духу трагедии. Высокие умы смутило, не торжествует ли в мире идеал земного довольства, буржуазной пошлости, посредственности и мещанства. Они, лучшие-то умы, носились, как с находкой, с идеей, что счастье вовсе не может быть целью человечества. Известное довольство, конечно, желательно, без него и дух захиреет, это, как говорится, условие развитой жизни. Но только условие. Цель – нечто более высокое. Истина, там, или красота. Или добро. А счастье может лишь сопутствовать этим высшим устремлениям. Но не обязательно и ненадолго. Не в нем дело. Упаси бог осуществиться когда-нибудь счастливому идеалу – Достоевский заранее его опровергал. Ницше плевался от отвращения. (А в душе подозревали и надеялись, что это невозможно.) Лучше быть недовольным Сократом, чем довольной свиньей. Добродетель сродни пошлости, она урезывает аппетит, полагает предел стремлениям и страстям ради устойчивости и покоя. Я, кажется, цитирую, только не помню кого. Занятно, что именно наши идеалисты особенно ужасались торжеству западного мещанства после каждой их очередной революции. Обыденное счастье ведет к мельчанию человека, спокойное благоустройство предвещает упадок народа, страны, человечества наконец. Опять же приносится в жертву что? – Свобода. Стремление к свободе неизбежно трагично, как стремление к истине, к совершенству, как трагична неизбежная смерть. Но с этим трагизмом связано все самое прекрасное в жизни, поднимающее нас над посредственностью и пошлостью. Без него не будет прогресса, только застой, жизнь начнет загнивать. Ну и так далее. Замкнутый круг. Об этом целая литература, вы сами знаете.
– Допустим, – сказал кандидат наук. – Но Милашевич со своей философией и не претендовал на общее решение.
– То есть как не претендовал? – удивился Никольский. – Что вы, право, Антон? Я, конечно, не знаю Милашевича, как вы, но я сужу по вашему же изложению, по вашим работам. Вы же сами показываете, к чему все ведет. Как будто не желаете выйти из амплуа. Он-то, я думаю, все понимал.
– Вы хотите сказать… – смешался Лизавин. (Ирония, что ли? Не понял.)
– Есть старая проблема западных религий, – не стал дожидаться доцент его застрявшей формулировки, – считать ли разум и опыт источником истины? Или, наоборот, грехопадение человека, погнавшегося за знанием, скорей закрыло от нас источник подлинной истины? Тогда отказ от такой погони и приведет людей к искуплению, освободит от ужасов жизни. Что, на мой взгляд, делает Милашевич? Если вдуматься? Он оставляет двусмысленное понятие истины тем, кто без нее почему-то не может, но для массы остальных объявляет, в сущности, необязательной. Ее отнюдь не всем надо знать, а главное, не всем хочется. Каждому дается та правда, которую он способен выдержать.
– Да, да… удивительно… мне как раз в эти дни пришлось встретить… почти дословно… – забормотал Лизавин, тут же, однако, спохватившись, как бы не сказать лишнего. – Но вы сами только сейчас говорили, не так это просто. Зависит от человека… все время устраиваться между несовместимостями. У одного моего знакомого развилась, знаете, этакая болезнь, странная аллергия…
– Это вы не про Сиверса?
– А вы… откуда вы знаете? – почти испугался Антон Андреевич. Непонятно даже чего: совпадения знакомств, неожиданной известности Максима? Или загадочной проницательности этого Фантомаса с тускло блестящим черепом и мучнистым лицом? Впрочем, глупый, наверно, испуг, у московских людей свои отношения. О недавнем намерении уйти он между тем совсем забыл, как и о досаде из-за бессмысленной встречи. Поди угадай, где смысл, где бессмыслица.
– Вы, часом, не были у него на дне рождения? – Ах прищуренный, как будто даже красноглазый взгляд из-за толстых квадратных стекол говорил не столько о загадочной проницательности, сколько об осведомленности, впрочем не менее загадочной. Некоторое время доцент наслаждался замешательством гостя. – Зачем вам эта компания, Антон? Она не для вас. Это несерьезная публика. Обреченная. Дело даже не в конфликте с властями. Они только думают, что их не устраивают недостатки или ошибки власти, на самом деле они существа ее не принимают и не понимают. Для них это понятие отождествляется с людьми, которые сидят в кабинетах. Они лезут в политику, по сути брезгуя ею. Да те, что в кабинетах, сами, может, не представляют, какие ими руководят силы, могучие, непостижимые, космические, сродни тем, что обеспечивают продолжение природной жизни. А вот Милашевич, я думаю, представлял.
– Ну, не знаю, – попытался, наконец, выразить Антон смутное чувство протеста (к которому примешивалось, ослабляя его, тоже неясное, но подозрительное удовлетворение). – Темы власти и политики Симеона Кондратьевича, мне кажется, не интересовали. О непостижимости каких-то сил у него на фантиках есть, правда, несколько странных восклицаний…
– А вы покопайтесь, покопайтесь. И не в прямых восклицаниях, а в сцеплениях, как сами выразились когда-то, образов. Уверен, он думал об этом больше, чем кажется. Ведь в чем идеальное стремление любой власти? Ублаготворить именно массу, основную массу населения. Тело, желудок, душу, мозги. Обеспечить безопасность, устойчивость и довольство. А высокие умы не удовлетворить все равно, по определению. Жизнь всегда несовершенна. Для них. Тоже можно понять. Неравенство, глупость, ложь и иерархия – извечны, естественны и – неустранимы. Презирай их, борись, разбивай себе голову. Я, кстати, ничьей правоты не оспариваю. Опасность жизненного застоя и загнивания на всех уровнях – тоже не выдумка высоких умов. Она существует вечно, и всегда в противодействие возникали механизмы, подпускавшие страстей и крови. Надвигались чужие народы, сталкивались интересы и группы, обострялась воля к сопротивлению и превосходству, выдвигались страстные вожди, полководцы и идеологи, начинались войны и революции – все для дела, все, чтобы род человеческий не хирел. Но удовольствие, согласимся, сомнительное. И главное, чем дальше, тем сомнительней. Мне кажется, Милашевич раньше и лучше многих почувствовал близость времен, когда эти прежние, стихийные механизмы себя изживут. Станут непосильными. В этом смысле наша цивилизация действительно ощутила тупик прежнего, то есть исторического развития. Посмотреть хотя бы, какая громадная доля человеческих усилий уходит на создание всяких орудий гибели – будем надеяться, они никогда не пойдут в ход. Я не склонен на эти темы морализировать. Выхода, возможно, нет. Похоже, в самом деле приближается пора устроить людей окончательно. Без потрясений, кризисов, войн, полководцев, героев. Кстати – мечта и замах любой революции. А отчасти русская, христианская мечта о конце истории. Можно, конечно, все предыдущее назвать предысторией и объявить, что подлинная история только учреждает