Провинциальная философия : трилогия — страница 93 из 121

»; газетная вырезка об австралийских аборигенах, которые стали вырождаться и сходить с ума без своих колдунов и суеверий, без смысла первобытной жизни, потому что замены ему не обрели; литографская иконка с точным изображением знакомой фантичной красавицы, только эта держала у губ длинный указательный палец, словно призывая к молчанию; тетрадный листок в клетку, исписанный на четверть внятным учительским почерком отца. В заголовке стояло: «Объяснение музея». Лизавин начал читать, и в груди у него защемило.

7

«Прочел Антошину статью, – писал отец, – а ночью мне приснился сон. Я хотел рассказать, но это объяснить, наверное, невозможно. Будто я пробираюсь на ощупь в темноте кромешной, но чувствую, что это в родительском доме. Пальцы касаются предметов, гладких, шершавых, не могу сказать, что это, но они все не просто знакомы, а как будто живые. Единственная опора путеводная, они могут вывести из потерянности и страха. Как будто умывальник холодный с соском, кружка со свечой внутри, бахрома скатерти, тарелка с обитым краем (помнится, я уронил). Потом еще что-то выпуклое, костяное, округлое, я трогаю и вдруг понимаю, что это голова батюшки… Нет, невозможно выразить. Дело не в описании, а в чувстве. Я проснулся с язвой тоски, вины и потери. Хотел рассказать Антоше и не знал как. Неужели это можно понимать только для себя?»

8

Боже мой, боже мой, думал Антон Андреевич, не отирая слез. Мы не успели поговорить. И с ним тоже. Но не во мне же одном было дело, не только в лености поздно пробудившегося интереса, не только в вечной суете, отодвигавшей все на потом. Отец сам вольно или невольно уклонялся от откровенности, как будто стеснялся – вроде бы разговорчивый, простодушный, словоохотливый, особенно как подвыпьет; но бывало чувство, что он все к чему-то еще подбирается, все хочет еще что-то сказать, намекает, кружит, уводит в сторону и в последний момент словно замыкает створки. Однажды за столом он стал вспоминать, как году в тридцать втором задумал учиться пасечному делу. «Я к пчелам уже без сетки ходил, меня уважали, не трогали. Хорошо! Живи себе на отшибе, ничего не бойся, никаких анкет». Тут мама почему-то строго одернула его, он смешался, перевел разговор, и лишь с задержкой на много лет созрел у сына вопрос: «Чего было бояться-то?» Была, была у страха этого предыстория. Андрей Поликарпыч уехал из родимых мест, где знали его отца, сельского батюшку, при пчелах укрывался недолго, слишком хотел поступить в учительский техникум, в анкете отягчающее происхождение скрыл, объявил себя сиротой, сыном учителя (что было в своем роде правдой, поскольку батюшка учил в приходской школе), а потом спрятался в Нечайске, где тайну его узнала лишь жена, и то не сразу. Когда в игривом настроении, под хмельком, отец иногда принимался рассказывать историю своей женитьбы: как, дескать, обманула его местная сваха, тетя Паша, подсунула приезжему учителишке невесту без образования, да еще хроменькую, а он сразу хромоты не заметил, потому что в день смотрин видел ее лишь сидящей с книгой в руках (причем книгу она держала вверх ногами, утверждал отец), – так вот, когда маме начинали досаждать эти байки, она могла оборвать их одним намеком на куда менее безобидный обман, жертвой которого оказалась. И отец умолкал, как бы признавая без спора, что облагодетельствованным и осчастливленным в этом браке был он. В тощем семейном альбоме не имелось фотографий этого деда и вообще отцовских родственников, только маминых; может, не добрались фотографы до той глухомани. Антон поступал в педагогический институт с легендой наследника учительской династии. Мама из привычной, уже преувеличенной осторожности считала благоразумным и дальше на всякий случай не открывать лишнего. Она всегда берегла его от чего-то: от болезней, от острых железок, от воды и огня, от обременительных переживаний, от ненужного знания. Мы наследуем гены родительских страхов, хотя сами страхи давно утеряли смысл, а может, и никогда его не имели. Мы хотим больше спокойствия, чем тревожной достоверности, приученные бояться происхождения и родства; мы сочли бы справедливым действительное осуществление принципа: «Сын за отца не отвечает» – и вдруг осознаем, какая за этим утрата. Вот чем, наверное, томился отец – он тоже! Не видя уже возможности вернуться к родительской вере, к Богу, которому молился в младенчестве, он запоздало пытался нащупать, создать, удержать какую-то опору хотя бы посредством вещей, твердых, но уязвимых и тленных, как бумажные цветы. Антону казалось, он понимает, почему объяснение музея отец пробовал начать с чувства горького сна – и не докончил, не договорил. Наверно, отшучивался или, по обыкновению, что-нибудь сочинял, когда его спрашивали, зачем он собирает по городу старье, зачем улавливает в пробирки, взятые из химического кабинета, во флаконы с притертыми пробками запахи потрескивающих березовых дров, печного угара, колесной мази, лошадиного пота. А сыновьего интереса стеснялся, может, больше, чем постороннего. Может, он внуков ждал – с внуками проще, они без насмешливого предубеждения воспримут кустарные коврики и песни ушедшей, не своей юности; с ними нет ни счетов, ни споров. Не дождался; и этим не порадовал его сын, нелепый холостяк – на четвертом-то десятке! – из комсомола выбывший по возрасту, а в партию не вступивший, оторвавшийся от земляков, обособленный даже от сослуживцев, – одиночка в пространстве и времени.

9

Лизавин вышел на улицу, ослепленный до слез после чуланной темноты солнцем, с ясным решением в следующий же приезд перенести отцовский музей к себе домой, а потом, сам не помня зачем, оказался на колокольне бывшего монастыря. Монастырь был старинный, трехсотлетний, но былой постройки совсем не осталось, последнюю колокольню и церковь обновили в восьмидесятых годах прошлого века, специально собирали пожертвования, чтобы заменить неприглядную древность башенками в псевдорусском стиле, с узорами из красно-белого кирпича на манер вышивки крестиком. Отсюда был далеко виден город – до леса, до бетонных надолбов фаянсового завода с кирпичной датой на высокой трубе: 197 – последняя цифра уходила за край видимости, да она все равно не имела значения, потому что стройка оставалась еще не закончена. На Базарной площади под слоем ушедших в грязь булыжников, возможно, еще хранился пепел сожженных икон, а ниже, если копнуть, погрузившиеся в ископаемую глубь мостки, настилы, торцы, а там черепки и зола былых поселений. Над озером, среди голых деревьев городского парка с вороньими гнездами просматривался помост танцплощадки с провалившимися за зиму половицами, люльки качелей в облупленной ржавой краске, и где-то там круг, по которому будет бегать работяга-пони. На мостках женщины полоскали белье в стылой воде. Небо над озерным простором было громадное, в три обычных неба, вытянутые облака плыли по нему, как длинные серьезные рыбы, обведенные светлым контуром. Ветер напевно шумел в ушах, доносил издалека голоса женщин, крики ворон, запахи влаги, клейких листьев, свежей зелени и дыма. Цокали за озером копыта, оголенные берега заросли, как встарь, щетиной глухих лесов, деревянный острог высился над обрывом, где когда-то горел сигнальный костер, передавая весть о враге, и перед языческим истуканом приносились человеческие жертвы, по едва различимой дороге неспешно скакали всадники жечь разбойничье гнездо князей Ногтевых-Звенигородских. Перегнойный слой покрыл пожарище, кровь, впитавшись в землю, стала пищей корням, окрасила ягоду землянику, только в дыхании ветра, в ноздрях, в памяти растворился запах паленой роговицы, недоумения и страха. Ушли в труху и в мох кельи заозерных старцев – вот стали редеть леса, земля кроилась на лоскуты, набухали, густели прожилки дорог в одеревенелых наростах селений – здесь однажды прошло войско взбунтовавшихся крестьян с пестрядинным красным знаменем; тело их предводителя, повешенного в Тотьме, привезли и выставили потом на площади в Нечайске, потому что здешние мужики не хотели верить в его смерть – да, может, и увидев почерневшего, с лицом, исклеванным птицами, до конца не поверили; тут жили всегда своим, местным знанием. Вода и ветер занесли песком и глиной сползшего с обрыва идола, по новому слою земли прошли новые люди, в армяках, лаптях, шинелях, в сапогах и галошах, в телогрейках, в плащах «болонья». Медленно, потягиваясь и почесываясь, отходил от сна богатырь, пролежавший тридцать лет и три года на распутье захолустных дорог и очнувшийся с чувством не успевшего повзрослеть подростка. К запаху рыбы, вара, навоза, дегтя подмешивался бензиновый дух, ветер нес его со стороны оврага, превращенного в песчаный карьер. Как-то весенний паводок подмыл здесь склон и открыл многолюдное захоронение; во всех черепах на лбу было по лишней дырке. Кости тут же перевезли и закопали экскаватором в лесу, на четвертом километре, породив в городке недолгие, вполголоса, толки о старинных расстрелах, но определенно никто ничего не утверждал, происхождение братской могилы осталось для жителей темным – как темной была история улыбчивого истукана, чье каменное тело на свою беду открыл под обрывом покойный Андрей Поликарпыч. Приезжавший из Москвы доцент с ходу исключил мысль о его древности: у подлинного божества не могло быть на лице усмешки, вообще никакого выражения, смеяться могла лишь нечистая сила, а ей изваяний еще никто, как известно, не ставил. Но кому и зачем могла понадобиться подделка? Какой-то интеллектуал из местных пустил словечко, что Поликарпыч сам из музейного патриотизма вытесал для себя эту древность. Надо будет перенести и поставить камень в изголовье отцовской могилы, вернулся к мысли Антон. Пусть стоит памятником ему, он этого хотел. В стороне кладбища, за пятиэтажками дымила черная железная труба котельной. Беззвучный самолет тянул нитку из белого облака.

10

Пришлось одолжить у знакомых лопату и грабли, чтобы немного поправить могильные холмики, – сам не сообразил прихватить. В следующий приезд, все в следующий приезд. И осмотреть поближе конторское здание – бывшую кладбищенскую церквушку, а главное, деревянный, тоже конторский домик по соседству, там в давнишние времена жил поп с мозолистыми руками, и, может, Милашевич в самом деле бывал здесь. Сад за конторой выкорчевали, расчистили место для новых могил, раскопали, освободили в дальнем углу безымянные, ничейные участки. Нет вечной памяти – нет и вечного упокоения. Прервался чей-то род, новые требуют места. Кладбище наглядно напоминало про ход времени: сегодняшний день – это крайняя и лишь потому самая свежая могила в ряду других, но вот прошел год, наросли вокруг новые утраты, твой холмик затерялся уже посередке, как воспоминание, надо дорожку к нему топтать. Сейчас крайним был участок супругов Недрышкиных: он вздумал выбросить из окна пятого этажа старую тумбочку, чтоб не таскать по лестнице, жена в этот момент как раз выкапывала под окном проросток шиповника, чтобы пересадить; в больницу он с ней не поехал, в тот же вечер повесился на потолочном крюке. Они жили счастливо и умерли в один день. Повсюду хлопотали: подновляли ограды красивой серебрянкой, убирали прошлогоднюю траву, сыпали на блюдца зерна для птиц, печенье «Шахматное», конфеты в обертках и без, наливали свежую воду в молочные бутылки и банки, чтобы поставить туда пластмасс