Провинциальная история — страница 25 из 62

— Красиво, правда?

Диманка вздрогнула, словно очнулась от сна. Ей хотелось идти куда-то, куда глаза глядят, по этому городу, под искрящимся звездным небом, как некогда дочери древнего пастуха. Хотелось идти и идти, погружаясь в лунный туман, населенный таинственными тенями, насыщенный благоуханием цветов и трав. Не раз бывало в юные годы, проснувшись глубокой ночью и отбросив одеяло, она неслышно выходила на балкон, зачарованная и охваченная какой-то тревогой. Ее и позже притягивала к себе летняя ночь, но всякий раз, выйдя на балкон, она осознавала, что былого очарования остается все меньше, а смутную девичью тревогу вытесняют заботы и огорчения, постепенно напластовавшиеся в душе. Правы были древние, когда говорили, что жизнь — непрестанное прощание с детством. Но вот что удивительно: чем больше Диманка прощалась с детством и рвала поредевшие нити, тем менее способной оказывалась она нести груз забот и ответственности. Это была не растерянность, не тревога перед грядущей старостью или смертью — нет, это сказывалась ее неприспособленность к лихорадочным темпам современной жизни, жажда тишины и самоуглубленности, внезапно возникающая потребность уединения. Она никогда не созналась бы себе в этих порой мучительных состояниях, видя, как трудна и груба жизнь, какие нужны усилия, чтобы удовлетворить повседневные потребности человека.

— Я уже и не помню, когда в последний раз была здесь так поздно, — сказала Диманка. — Забыла, как здесь хорошо.

Стоил порывисто пожал ей руку.

— Если в другой подобный же вечер я приглашу тебя сюда, пойдешь?

Диманка не ответила.

Он повел ее по козьим тропам вниз, к городу, снимая, как ребенка, со скалистых уступов. Подойдя по глухим улочкам к самому дому, они прошептали друг другу «спокойной ночи», и она торопливо ушла. Долго еще он бродил по городу, как бездомная собака, но потом все-таки пошел домой.

Евлогия читала, Марии не было. Возбужденный и обессиленный, Стоил бесцельно слонялся по гостиной. Евлогия заметила пятна у него на рубашке.

— Что с тобой? — спросила она, отложив книгу. — Что это у тебя за пятна?

Стоил пробурчал что-то невнятное и сиял рубашку. Но и на майке были пятна, хотя и не такие отчетливые. Евлогия вскочила.

— Папа, — сказала она, — ты завтра же должен взять отпуск!

Она усадила его на диван, а сама примостилась у его ног. Стоил вдруг остро ощутил силу ее преданности.

— Что читаешь? — спросил он.

— Роман.

— Интересный?

— Очень.

— И что же в нем интересного?

Евлогия задумалась. Роман дал ей почитать Тих, он часто приносил книги, и все очень интересные, хотя и немного странные. Такой была и эта. Евлогия читала запоем, ее захватывали глубокие, тонкие наблюдения над человеком, над жизнью вообще, но ей было трудно выразить словами то, что она чувствовала. Вчера вечером Тих говорил: «Все, что описано в романе, встречается в нашей жизни, мы сами все это переживаем, но не всегда отдаем себе отчет в этом — слишком уж мы стыдливые, не желаем выражать в словах наши поступки, наши интересы, наши желания и намерения. Я, например, когда читал эту книгу, часто краснел и думал: мать честна́я, в таком положении я и сам однажды оказался, — и даже вспомнил, когда…» «Когда?» — спросила Евлогия, а он и в самом деле залился краской и не стал отвечать, об этой истории, мол, неудобно рассказывать, просто неудобно, достаточно того, что ее помнишь…

Тих парень непростой — умный, скрытный, хотя со стороны может показаться обыкновенным, заурядным мальчиком, послушным и исполнительным. Он не раз поражал ее точностью своих суждений — ну, например, о том, что, ревностно следя за порядком вокруг нас, мы подчас не замечаем хаоса, который творится в наших душах. Умница Тих. С матерью он довольно откровенен, с отцом — никогда, его отец человек практичный, не любит отвлеченных разговоров… «Твой отец умный», — заметила Евлогия однажды. «Верно, — согласился Тих, — только чересчур пристрастный. А мама слишком стеснительна, понимаешь, стесняется меня, стесняется самой себя, да и я такой же, как она, не раз бывало дойдем до самого главного в разговоре — и замолкнем, хотя прекрасно понимаем, о чем именно мы умалчиваем»…

— Так что же в этом романе интересного? — повторил Стоил.

Евлогия ответила довольно уверенно:

— Смешение слов.

— Смешение? — не понял Стоил.

— Ты понимаешь, слова в этой книге будто разбросаны, и получается странная картина: и нелогично, и логично, как в жизни, и ты веришь прочитанному.

— С каких пор ты стала верить нелогичному? — осторожно спросил он.

— Верю, — подтвердила она. — Даже больше, чем тому, что логично.

— Ну-ну, выкладывай твои обоснования!

— К чему обоснования, когда и так ясно?

— Ничего, моя девочка, не ясно, если не вникнуть… Вот ты, к примеру, логична или нелогична?

Евлогия погладила колено отца.

— Ха-ха… А если я скажу: и то и другое?

Стоил положил руку на голову дочери.

— И все-таки, Ева, жизнь логична.

— Логично зло, — возразила она, глядя ему в глаза снизу вверх. — Потому что вызывается определенными побуждениями.

— Все вызывается какими-то побуждениями, и добро тоже.

— Ах, да неправда! В букваре собрано столько добра, но кто ему верит, букварю, кроме первоклашек? В жизни выходит иначе: говорят одно, а делают другое, потому что так выгодней. Выгодней, понимаешь? Идеалисты в жизни проигрывают.

— А где выигрывают?

— Разве что в мечтах.

— Что ж, им этого достаточно. — Стоил был явно задет.

— Извини, что говорю так резко… Но раз уж начала, я должна закончить: идеалистам, по-моему, лучше не занимать высоких постов. — Евлогия заметила, как отец вздрогнул, она хлопнула его по колену и встала, прежде чем он успел ответить. — Пойду почитаю господина Маркеса, а ты ложись. В другой раз продолжим. — Она порывисто обняла его и убежала к себе.

Стоил долго лежал на диване, задумавшись. Значит, и она, наследница, взялась его судить. Нелогичное, оказывается, более жизнестойко, чем логичное. Эх, Ева, Ева, найдешь ли ты людей более логичных, чем хитрецы, и менее логичных, чем идеалисты, как ты их называешь, которые без конца разбивают лоб, натыкаясь на вполне очевидные вещи? Ты мне другое хотела сказать и сказала — относительно постов. А может, я и в самом деле не гожусь управлять заводом? — спросил он себя, нахмурившись. Может, мне следовало стать машинистом, как отец?

Память унесла его в прошлое. Если быть откровенным, то надо признать: ни одно его начинание не доведено до конца, ни одно. Не говоря уже о последнем… Его несостоятельность тут играла роль или нечто другое, трудно объяснимое, то нежизнеспособное сочетание — идеалист на государственном посту, — на которое ему намекнула Ева? Но какой же он идеалист — недоученный отпрыск нашей трезвой провинции, притом злой, упрямый, и вообще…

Усталость укрощала его мысли, и уже сквозь дремоту он увидел мирную, успокаивающую картину — белье, развешанное на веревке, от него веет запахом чистоты и свежести. Потом увидел свои рубашки — белоснежные, накрахмаленные, отутюженные. Они сшиты из тонкой ткани, в них легко и удобно, в них он чувствует себя как бы более совершенным. Даже так — более совершенным? Неужели он поверил и в маленькие иллюзии повседневности, как верил в большие?

В этот вечер он сделал Диманке горестное признание, назвав себя несостоявшимся кандидатом наук. Он был с нею абсолютно искренен, что верно, то верно, страсти алхимика и мечтания педанта — вот из чего он состоит. Мысль, словно тоненький луч, шарит в полумраке, нащупывая контуры понятий. Кандидат наук. Тех самых наук, которые опираются лишь на логику, на четкие и строгие законы. Однако в жизни, похоже, не все так четко, в жизни все постоянно изменяется. Ева сто раз права: ну разве не безумие пытаться укротить этот водоворот и добиваться совершенства в хаосе повседневности, из которого другие извлекают выгоду…

«Ты, браток, похож на холм, который со всех сторон открыт ветрам и дождям, — сказал ему однажды подвыпивший Караджов. — Холм, на котором растут одни только дикие груши». Глубоко задели его эти слова, до сих пор их помнит. И дело тут не в самолюбии. Вот ведь и Ева недавно сказала про него: «одинокий сеятель одуванчиков».

Вспомнилось, как месяц назад прошелся он по цехам — чистенький, накрахмаленный. Одни здоровались о ним, другие лишь кивали, а многие делали вид, будто и не видят его, и он догадывался, почему: начальство, при портфеле, чего, мол, ему нужно?

Он тогда подошел к Нестору, мастеру с большого пресса. Рабочий отказался взять его «Стюардессу», предпочел свою второсортную «Арду». «Привык я к ней, товарищ начальник, у каждого свои заботы и свой табачок». С Нестором они были знакомы с детства. Много лет назад он бросил пекарню и встал у пресса, у него были золотые руки. Завязался разговор — о заводе, о семьях, о премиальных. «Я тебе прямо скажу, — заключил Нестор, — поначалу тебя расхваливали на все лады: вот, мол, какой справедливый человек, но теперь стали судить с другого боку: наш зам по производству погнался, дескать, за ломтем, а каравай потерял, нормы его, видите ли, не устраивают, и все такое прочее. Корчит из себя ангела, не худо бы чуток подрезать ему крылышки…»

Стоил слушал, пораженный до глубины души: Нестор говорил то, что слышал от других, без обиняков. «Нестор, неужели ты веришь всякой болтовне?» Нестор потупился: «Верить не верю, но одно хочу тебе сказать: попроще управляйте, братцы, и нечего там мудрить». «Кто мудрит?» — недоумевал Стоил. «Дирекция, кто же. Имей в виду, рабочий на чужое не зарится, он хочет иметь, что ему положено. Ты меня понял?»

А ты попытался меня понять? — мысленно упрекнул его Стоил. Пошевелил хотя бы раз мозгами, чтобы уяснить себе, почему я погнался за этим ломтем? Известно ли тебе, чего стоит ломоть и во что обходится наш хлеб?

Не было смысла спорить. Похоже, философ прав: происходит только то, что может произойти, и ничего больше. Похоже, хлеб жизни замешивается на безумстве одних и на трезвости других, так было и так будет… И крылышками меня снабдили, с горечью вспомнил он. Они даже не подозревают, что у меня есть свои, я ношу их под рубашкой, давно ношу, еще с той поры, когда я, измочаленный, ночами возвращался с товарной станции.