— У него фамилия — Тихомиров. Ты вспомни! — Я зажег спичку, чтоб прикурить, но парень быстро шагнул вперед, задул ее.
— Еще подожгешь... Ха-ха-ха... — он захохотал еще громче, и мне опять стало страшно. Я смотрел в его белые глаза и ничего не соображал уже, а хохот не уменьшался. Да и магнитофон шумел, раздирал виски.
— Ты вспомни! Его Славкой звали. Он больную мать на санках возил...
— Кого возил? — Парень нажал на кнопку, музыка, наконец, прекратилась. И сразу тишина ударила в уши. Какая радость! Но ненадолго... Парень хмыкнул и надвинулся на меня. Я не выдержал, отшатнулся.
— А-ах, гад, испугался! — Парень затряс лбом, как будто его облили водой. Глаза заблестели. «Да он же... Он же... со сдвигом». Я стал о чем-то догадываться. «Ну конечно, конечно, рабочий день сейчас, а он дома...» Но парень прервал мои размышления. В руках у него был обломок доски.
— А ну брось! Брось сейчас же, псих! — закричал на него и опять не узнал себя. Вроде бы я кричу, а вроде кто-то другой.
— А ну брось! Убери руки!
— Я тебе уберу... — Голос у него стал опадать, замедляться, но губы все еще не сжимались, подрагивали, и между ними билась синеватая змейка.
— Ты перестань. Успокойся... Давай успокойся, — начал я просить его, уговаривать, и, странное дело, он подчинился. Лицо сделалось совсем бледное, даже мучное какое-то. И мне уже было жаль его. Нестерпимо жаль... До гнетущей боли в висках, до сердцебиения, но разве поймет он, разве поймет...
А через минуту я уже опять шел по дороге. Хотелось забыться, хотелось отвлечь себя, но ничего не выходило — болела душа. А ноги все равно куда-то шли, торопились, и скоро я уперся в маленькое, заросшее осокой и камышом озерко. «Неужели оно, неужели это Славкино озеро?..» И сразу в памяти заспешил, заторопился на волю его восторженный голосок: «У нас в деревне такое озеро! Вода, как небо. Голубая жемчужина!..» — и сразу хлынули, обступили меня со всех сторон те далекие люди, те далекие дни. Они стояли возле меня, как живые, только протяни руку — дотронешься... Даже слышно дыхание их, голоса... Но это длилось недолго. Набежал ветер — и под ветром ожили камыши и осока. И эти звуки отвлекли меня, разбудили. «Но где же ты, Славка? И где же твое озеро и твои березы?..» Я огляделся по сторонам. Везде во все концы катилась ровная пологая степь. И на этом плоском бесконечном пространстве стояли черные островки прошлогодней соломы. Я стал считать их и сбился. Да и зачем? И зачем мне те далекие дни?..
Ах, время, время... Что же это такое? Я поднял глаза, потому что почудилось: сверху смотрит кто-то живой. Так и есть. На меня смотрела большая синяя туча. Она шла с южной стороны, и края ее на глазах набухали, темнели, и в этом темном беззвучно сверкали молнии. Я повернул в деревню.
Улица была пустая, безлюдная, даже собаки попрятались. Я пошел побыстрее. Вот и снова этот переулок, вот и поленница дров, вот и крыша под светлым шифером. «Может, еще раз подойти туда да поспрашивать... Но нет, нет!» Все содрогнулось во мне и сразу заныли виски. «Да и был ли он, Славка-то? — усмехнулся я сам над собой. — Кого ты ищешь-то? Кого потерял?..» Но никто не давал мне ответа, никто и не слышал слов. И ни улица, и ни близкая степь, и ни ветер... «Да и был ли ты? Был ли?..» — шептала душа.
И вдруг ветер откликнулся. Он налетел на меня плотной стеной, и скоро начался шумный, веселый июньский дождь.
РАССКАЗЫ
Светлые звезды
Трудное, трудное — все забывается,
Светлые звезды горят.
В счастливую пору юности многие пишут дневники. Дело это, конечно, святое и тайное и берет много сил. Но что придумать, ведь человеку нужны исповедь, очищение, а дневник помогает ему.
Была и у меня такая тетрадь. Работал я в те годы в молодежной газете, успевал везде ездить, все видеть и слышать. И столько радости, гордости копилось в душе от того, что у меня такая чистая жизнь. Потому и завел дневничок. Писал его от полноты чувств, от постоянной душевной бодрости, а может, просто возбужденное сердце требовало действий, каких-то слов и признаний, иначе бы оно совсем переполнилось, порвало бы грудь и улетело.
В ночные часы и открывал дневничок. Сколько здесь накопилось! Сказал бы сейчас откровенно, да стыдно, неловко. Откроюсь только в одном: по всем страничкам разливались, как море в прилив, разные монологи, признания, были здесь и картинки и моего первого любовного чувства и все муки при этом израненной робкой души. Было и такое, от чего совсем теперь стыдно — так написано прямо и горячо.
Можно подумать, что улыбаюсь теперь, посмеиваюсь над этим. Нет, конечно, не улыбаюсь. Наоборот, возьму в руки тетрадку — и грустно станет, и горло стянется горькой спазмой — неужели все было, неужели прошло?..
Случались в дневнике и деловые странички. Они возникали из писем от родных и знакомых — моих земляков. А писем шло много, особенно из деревни. Думали тогда деревенские люди, да и теперь порой думают, что газетчик — это самый крупный начальник, ревизор какой-то, который может единолично и наградить, и приласкать хорошего человека, а худого, наоборот, наказать и на столб позорный приклеить, и тогда хоть кричи-закричись, а из позора не выйти. Многие звали в колхозные дела вмешаться, кое-кого изловить с поличным — народ все видит, все знает. И таких писем шло много, и я их хранил. Думалось, когда-нибудь соберу в одно место эти просьбы, наказы, и получится книга. А то мало ли — дунет посильней, налетит ветер житейский и развеет золотые крупинки, и тогда хоть плачь, хоть руками размахивай, а что толку — не выревешь, ничего не соберешь.
А между тем дневничок распухал, наполнялся, и я полюбил его перелистывать в ночные часы. А потом вышло, что он стал помогать в работе. И здорово помогать.
Вызовет, к примеру, редактор и скажет сквозь зубы, что, мол, дружок, засиделся, оброс зеленым, но не горюй: мы тебя любим и ты нас полюби — привези очерк в воскресный номер. Легко сказать — очерк, да я не плачу: темы-то под рукой. Приду к себе, дневничок достану — ага, чем землячки мои хвастают? И нахожу, что надо. Редактор выписывает командировку, и я уж в родном районе.
А работали мы по декадам. Это было удобно, да и выдумки не просило. Скажем, пришел сенокос, и мы все пишем о травах, хвалим донник, люцерну, стогуем, прессуем, а для стиля расписываем луга, июльские росы и даже помещаем о сене стихи. А вот страда грянула, и мы в каждой строчке валки подбираем, расписываем комбайнеров, едем с первой машиной на элеватор, опять часто сбиваемся на стихи. И все хорошо, газету хвалили. Но были, конечно, и отклонения. И у сильного сердца есть перебои. Допустим, выйдет в области с молоком затруднение, — и мы бросаем свои дела и начинаем писать о надоях, о рационах, ездим в гости к знатным дояркам. И снова не придерешься. Но была у нас одна слабость, тайное родимое пятнышко, которое и не каждый заметит. А сказать о нем надо.
Пишем мы, например, о шофере, сообщаем, сколько он перевез хлеба, как он ночами не спит — все с машиной в любви объясняется, а вот как он достигает своих рекордов — не пишем. Так же и о доярке, о комбайнере. А почему? Потому что не хватало нам знаний, сноровки, а точней — опыта жизни. Народ в газете собрался молодой, городской, необъезженный. Многие по первым дням думали, что хлеб в пекарне растет, а молочко из колодцев черпают. Это шутка, конечно, но в ней — сильный намек на правду.
Вот и тот случай вышел из-за молока. Вызвал меня редактор к себе и сразу к делу: — Вот что, тезка (его тоже Виктором звали), нужен подвальчик о пастухе. И чтоб опыт, опыт был! Хватит лирики, погремушек. Покажи человека! Я только с актива — в пяти районах завал с молоком. Слышишь, завал! Одним словом, с тебя пастух, который и травы знает, о деле заботится. Одним словом, горит...
— Старого, молодого надо?
— Твое дело. Если пожилой, а молодых учит — тоже наш человек, — редактор посуровел. Он любил в себе эту суровость.
— А из своей деревни можно? — спросил я робким, упавшим голосом. Моя робость его всегда подкупала. Он засмеялся и вскинул вверх руки, точно бы защищаясь:
— Ну-у даешь, ты уж их всех прославил. А впрочем, если есть на примете... Да и ты, говорят, тоже в пастухах был?
— Был по детскому делу...
— Хорошо.
— Значит, можно? — спросил я робко и простодушно, но он не заметил игры в моем голосе и пришел в хорошее настроение.
— Где у коров молочко-та?
— На языке! — я засмеялся, обрадованный его шуткой.
— Вот-вот, и пиши, — и он взглянул ласково, как на брата.
А вечером я открыл дневничок. Быстро нашел, что хотел. Это было письмо старика Данилушкина, моего земляка. Работал он когда-то в сельпо, но подвела грамотешка, из сельпо ушел на ферму учетчиком, да вскоре заболел и перекочевал в сторожа. Работа простая, зато времени много, а забот, наоборот, совсем мало. Это пустое время и смутило его — он решил составить историю родного села. И дело сразу увлекло, захватило, да и сидел в кем давно пытательный краевед. Пусть грамоты мало — зато сколько желания! И он сразу решил связаться с редакцией, а точнее — со мной. Завалил меня деловыми расспросами и рассказами. И вот я читаю его послание, читаю внимательно, с карандашом. Данилушкин сообщал для редакции историю Тимофея — знатного человека и пастуха.
Вначале сообщал год рождения, происхождение, а потом, словно бы нехотя, приступал к основному. Письмо было длинное, скрипучее. Данилушкин, видно, не терпел спешки и все мысли свои вязал в длинную причудливую цепочку, у которой не отыщешь ни конца, ни начала, но я хорошо разбирал эту забавную хитрую вязь. Но все равно начну теперь не с начала, там особенно много тумана, как говорится, не разберешь, не покушав. Начну примерно с десятой страницы: «От утраченного детства и памяти пройденных следов Отечественной войны у Тимофея выработалось сознание и сочувствие к сиротам. Многим он помогал, чем мог, за свою многолетнюю жизнь. Как-то пришла к нему за советом сирота Танечка Красноселова, дочь погибшего отца на фронте, и мать схоронила скоропостижно: